как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров
Пиши и продавай!

Волков А.И.

ОПАСНАЯ ПРОФЕССИЯ

Год издания: 2003

В книге автор рассказывает о нравах своего времени в журналистике и обществе.

ОГЛАВЛЕНИЕ

От автора

Детективная завязка

«Не ведают, что творят»

Вызов в пространство

Эра Аджубея

Явление «ГОМО ЭКОНОМИКУС»

«Новый класс» и мы

Пирровы победы

«Невъездные»

к списку наименований

От автора

Считается и не без оснований, что журналистика – опасная профессия. Ежегодно от рук наемных убийц, во время вооруженных конфликтов, в катастрофах погибают десятки российских журналистов. Но только ли ее служителям эта профессия несет угрозу? Нет, она в каком-то смысле опасна для всего общества. Да, пресса по природе – институт гражданского общества, это орудие демократии, без нее демократия и немыслима, но давно ли на каждом столбе красовался лозунг: «Печать – самое острое оружие нашей партии...»? Задумывались ли мы тогда, против кого оружие? Всегда ли понимаем сейчас, особенно если речь идет о конкретном издании, – оружие чье?

Я работал в краевой газете на Алтае, в трех крупнейших в своё время центральных газетах, в международном журнале за рубежом, пробовал выпускать собственную газету. Не трудно понять, что прошел огни, воды и... нет, не медные – скорее канализационные трубы. Основываясь на этом опыте, и пытаюсь рассказать о журналистике, о нравах в ней и борьбе вокруг нее, о людях, с которыми имел дело, о том, что мне кажется актуальным и будет таковым долго.

в начало

Детективная завязка

На палубу вышел. А палубы нет,

Ни неба, ни моря, ни суши.

(Чья-то поэтическая шуточка)

Мысленное мое возвращение в прошлое было спровоцировано детективным почти эпизодом, тем, что случился, когда я работал в Праге, в журнале «Проблемы мира и социализма», более того – к 1979-му отработал уже шесть лет и собирался возвращаться домой, в Москву.

Секретарь шеф-редактора попросила срочно прийти к ней для разговора по телефону специальной междугородней связи – звонил шеф из Москвы, из больницы, куда он во время отпуска неизменно попадал либо из-за неважного самочувствия, как тогда, либо на обследование, поскольку перенес уже не один инфаркт. Когда я зашел в приемную, секретарь Зоя предложила говорить из кабинета шефа, он сам так просил. Это значило, что разговор не должна слышать даже она, пользующаяся большим доверием.

– Александр Иванович, здравствуй, – услышал я в трубке голос Зародова. И сразу же, без обычных расспросов, как дела, здоровье и тому подобное, без обычных шуточек:

– Ты оставайся на месте, решение отозвано...

– Как, как? – переспросил я, и не потому, что плохо слышал, а потому, что сообщение и не могло так вот сразу дойти до сознания при всей его простоте.

– Решение отозвано, – повторил Зародов с какой-то подчеркнутой твердостью, даже с официальным оттенком в голосе, будто сообщал о непреложности этого факта не только мне. И тут же с обычной зародовской логикой, над которой мы часто добродушно посмеивались:

– Ты не расстраивайся, я сам расстроился, сердце разболелось, но ты держись. И ничего не спрашивай сейчас, не пытайся что-то разузнавать, ничего совершенно не предпринимай до моего возвращения в Прагу, уж наберись терпения...

Я чувствовал, что он действительно сильно расстроен, успокоить его казалось мне даже важнее, чем обсуждать то, что случилось, и я бормотал что-то бодряческое, мол, ничего, «перезимуем». Он же еще раз настоятельно подчеркнул:

– Только ничего не предпринимай, наберись терпения. До встречи!

Положив трубку, я продолжал сидеть в его кресле, упершись локтями в стол и поддерживая вдруг набухшую голову. Помню, в детстве я однажды тонул. От недостатка воздуха в голове что-то уже шумело, ходили какие-то волны, и была лишь одна четкая мысль – надо же такому присниться! Сейчас чувствовал нечто похожее. Вот собирался, торопился, и вдруг торопиться некуда...

События предшествующего времени развивались быстро и с неожиданными поворотами... Работать в журнале было интересно: в редсовете – представители из 65 стран мира, причем со многими сложились очень доверительные отношения. Случались любопытнейшие командировки, порой сразу по нескольким странам, да еще ездили мы нередко на машинах, сами же за рулем: так редакции обходилось дешевле всего, а нам удавалось больше и ближе, я бы сказал, увидеть. Ко всему этому я далее еще вернусь... Однако шесть лет есть шесть лет. За это время дети стали совсем взрослыми, без нас родились и вырастали внуки. Старший, Стася, уже пошел в школу, а младшенькую Ксеньку мы даже еще не видели. К ним тянуло. И вместе с тем становилось все ощутимее, что годы идут, скоро уже пятьдесят... Каждый год, прожитый за границей, прибавлял беспокойства, что оторвался от своей страны, от реальной земной жизни, потому что тамошняя, заграничная, представлялась как бы искусственной, не совсем твоей: она идет по каким-то непривычным для тебя законам, вокруг тебя люди совсем иного закваса, и ты среди них временно... А дома, казалось, тебя уже забыли коллеги, друзья. Те, кто вернулся из Праги в Москву, рассказывали, что адаптируются с трудом, не понимая уже чего-то из того, что вокруг происходит. И каждую весну, готовясь в отпуск, я думал, что надо использовать его для устройства на работу, для возвращения. Весной ностальгия накатывалась особенно сильно.

Думал о возвращении в газету. Журналистский стаж к тому времени подходил к тридцати годам, газетный главным образом стаж – «Известия», «Советская Россия», «Правда» – так куда же еще идти? Об иной работе, кроме этой привычной, и мыслей не было. Но Зародов вдруг предложил другое.

Готовили мы в то время к печати статью К.У. Черненко, еще не Генерального секретаря, заведующего общим отделом, но уже члена Политбюро, чрезвычайно влиятельного. Статья была «о работе коммунистов в массах». Черновой вариант, присланный его помощниками, не отличался ни глубиной мысли, ни яркостью фактов, попросту – сухомятина, и шеф-редактор попросил меня доработать статью, поставить какие-то интересные вопросы с учетом специфики нашего международного издания. Правда, приговаривал при этом:

– Ты только не очень мудрено, попроще, ему надо проще.

Константин Иванович трезво оценивал возможности и уровень этого «партийного и общественного деятеля», будущего «крупного теоретика». И вот в эту статью мы на свой страх и риск включили свои предложения, но в такой форме, будто бы все уже сделано. Написали, что ЦК нашей партии создает отдел специально для работы с письмами трудящихся, а вместе с тем и группу для исследования общественного мнения... Черненко подписал наш проект статьи с небольшими поправками, и тогда, когда она была опубликована, действительно уже было принято решение о создании отдела писем и формировании группы для изучения общественного мнения. Я тому немало удивился, но Зародов – ничуть, видно просчитал или знал кое-что заранее. Он и предложил: иди в эту группу консультантом.

У меня не было ни малейшей склонности к аппаратной работе, но шеф убеждал: сейчас важно вернуться в Москву, а там осмотришься и найдешь себе место в газете или журнале. Ты же не очеркист, а редактор по складу ума и способностям, говорил Зародов. А где ты видел редакторов серьезных изданий, не прошедших цека? Это верно: в редактора попадали в основном через «Старую площадь».

Да, я никогда не считал себя сильно пишущим, таким, скажем, ярким публицистом, какими были мои друзья и коллеги Черниченко, Лисичкин, Стреляный, Аграновский. В «Известиях», правда, будучи собственным корреспондентом, писал много, пользовался успехом. Но всегда в душе считал себя редактором, организатором. Собственная статья доставляла мне меньше удовольствия, чем, предположим, возможность развернуть в газете дискуссию, столкнуть различные мнения, сколотить вокруг своего издания интересных авторов.

Видимо, при встрече с Черненко Зародов назвал мою кандидатуру, и меня вскоре вызвали на «смотрины». Беседовал со мной заместитель заведующего отделом, чрезвычайно влиятельный в то время человек и, как выяснилось впоследствии, большой проходимец. Беседа была формальной, поскольку указание обо мне шло свыше – я сам видел на столе представление, подписанное Черненко – и закончилась тем, что мне было предложено готовиться к отъезду из Праги. Зародову сообщили, что представленный им кандидат отвечает необходимым требованиям и будет принят на работу.

21 мая 1979 года состоялось решение Секретариата ЦК, которым я был утвержден на должность консультанта общего отдела ЦК КПСС – в ту самую формировавшуюся социологическую группу. А через семь дней, 28 мая, решение было отозвано, о чем шеф и сообщил по телефону из Москвы...

Собственно, сам факт отказа в работе не так уж меня волновал. Еще до этого я задумывался, что, может быть, совершаю глупость, соглашаясь на работу, к которой, на мой взгляд, совершенно не приспособлен, даже в силу своего характера, что берусь за дело, которое скорее всего окажется для меня отнюдь не самым интересным. Дважды до того я уже отказывался от цековских должностей. И стоит ли вообще тратить минимум два или три года на то, чтобы отработать авансом за нечто будущее, желаемое? Не придется ли заплатить за это слишком большую цену? Ведь ой как надо будет приспосабливаться!

И как-то однажды утром, проснувшись с тоскливым чувством в душе, я вдруг сказал вслух:

– На черта мне эта социология? – Хотя совсем не в ней было дело.

Короче говоря, сам факт, что сорвалась эта именно работа, меня не очень расстраивал, больше волновало то, что на неопределенное время откладывался отъезд из Праги. И ведь уже были собраны, заколочены в двух огромных ящиках – «бедны» называют их чехи – наши вещи, а книги Майя, моя жена, старательно упаковывала в коробки из-под пива и сигарет, закручивая тугими узлами синтетический шпагат... Все это придется распаковывать, все водворять на место. Но самое главное было в загадке: что стоит за этим отказом? И что за столь серьезным карьерным, так скажем, срывом может последовать?

В тот же день мы обсуждали с друзьями, как объяснить происшедшее. Запомнились мелкие нелепицы. В комнату, где мы сидели, ворвался Борис Грушин, бородатый, как положено социологу, человек, динамичный, шумливый… Подскочил ко мне, стал трясти руку: поздравляю, старик, поздравляю! Я спросил: с чем же? Он говорит: ну как! Тебе многие сейчас завидуют, ведь ты идешь на такую работу, такую должность, ты уж, мол, не скромничай, всем понятно, поздравляю, старик! Борис просто не знал об отзыве решения.

А заведующий общим отделом редакции пришел со своим:

– Это по мне удар, это я проворонил!

Он повторил это многократно, причем каким-то удрученным, даже жалостливым голосом, будто обреченно, и, в конце концов, я рассердился, понимая, что он имел в виду:

– Перестань! Я то ведь про себя знаю, что не продал «советского завода план», не имел «порочащих связей» и прочее. Тебе просто нечего было «проворонить»!

Но все понимали: дело-то серьезное – отозвано решение Секретариата ЦК!

Один из друзей вспомнил о событии, о котором в редакции мало кто знал. Оно было связано с моим назначением на должность заведующего отделом редакции. Я начинал в этом журнале консультантом отдела теории, а потом Зародов предложил мне заведовать отделом обмена опытом партийной работы. Сначала я возражал: не моя же тематика. Константин Иванович сумел убедить, что дело не в названии, важно то, каким содержанием наполнить работу отдела. Ведь партийная деятельность охватывает все, и если, скажем, интересуешься экономикой, то вполне можно заниматься экономическими программами партий различных стран, исследованием процессов, которые происходят в развитых странах, проводить научные конференции и симпозиумы. Так, собственно, потом и получилось.

Но тогда, когда в ЦК КПСС решался вопрос о моем новом назначении (должность требовала решения Секретариата ЦК), процедура эта крайне затянулась. Проходили месяц за месяцем, а нужной «бумаги» редакция не получала. Коллегу моего, Лациса, которого представили на другой отдел в один день со мной, утвердили примерно за месяц, у меня же прошло пять… Во время очередной командировки в Москву Константин Иванович разыскал мои документы. Они были списаны в архив, и на них стояла резолюция примерно такого содержания: утверждение нецелесообразно, поскольку кандидат не является специалистом в области партийной работы. Не помню уже, из чего это вытекало, но автор резолюции проявил осведомленность в том, что раньше я занимался сельским хозяйством. Автором этим был Голиков, помощник Брежнева. К причинам того, почему он начертал такую резолюцию, вернусь позже, тут особый рассказ. Пока же замечу, что шеф-редактор проявил тогда и незаурядное упорство и, я бы сказал, смелость. Он пошел к Суслову, объяснил ему ситуацию и получил нужную подпись того, кто занимал второе место в партийной иерархии...

– Может, опять Голиков? – спросил мой друг.

– Едва ли, – возразил я, – ведь он бы протестовал еще до того, как документы пошли в Секретариат.

– Был, например, в отпуске, вернулся, получил бумагу, не понравилась...

– Едва ли даже «веса» Голикова достаточно, чтобы отменить решение Секретариата, уже состоявшееся, тем более по представлению столь влиятельного человека, как Черненко. Едва ли Голиков...

Так начались гадания, а вместе с ними воспоминания о тех событиях, которые могли бы послужить причиной происшедшего.

Сначала просто рассказывал друзьям свои истории, потом начал диктовать на магнитофон. Они оказались проникнутыми единым, почти детективным сюжетом – попыткой ответить на вопрос, кто и почему воспрепятствовал моей служебной карьере. Но шло время, и этот эпизод стал постепенно отходить в моем сознании на второй план. Правда, первый вариант диктовки повлиял на структуру мемуаров, он и теперь проглядывает, проявляется в акценте на конфликтах с высокопоставленными партийными деятелями, и все же постепенно главным для меня становилось иное...

Почему сейчас многие из моих сверстников пишут мемуары? Казалось бы, жизнь прожита, и ничто не изменится в прошлом, сколько ни копайся в нем. И в настоящем для тебя тоже ничего не изменится, сколько ни разбирайся в событиях давних времен и как ни оценивай собственные поступки. Зачем же терзать бумагу былыми страстями, ведь они непременно присутствуют в воспоминаниях: пишешь-то не научный трактат по истории. Просто оставить память о себе и своем времени? Но тогда это должны быть своего рода «Былое и думы», то есть надо быть уверенным и в значимости описываемых событий и в значительности собственной личности. Конечно, любая жизнь, любая судьба интересны, если о них рассказано талантливо. Но ведь пишут-то чаще обыкновенные люди и пишут обыкновенно. Что же это – массовая графомания?

Думаю, здесь проявляется некая объективная потребность, нечто стимулирующее многих к мемуарному творчеству. Это становится понятным, когда обращаешь внимание на одну его особенность в наши дни – выраженный акцент на «разборках» с самим собой. У одних это в большей степени обычная рефлексия, у других то же самое принимает форму самооправдания перед кем-то, у третьих – агрессивной самозащиты, перенесения ответственности за собственные поступки на других людей и объективные обстоятельства. И только у авторов с очень завышенной самооценкой не проявляется чувство вины, порой неопределенной, за что-то и перед кем-то...

Заметно и тяготение к двум итоговым формулам, как бы к двум полюсам. «Жизнь прожита зря», – почти трагически заключают одни. «Нет, все было правильно», – утверждают другие, а порой и добавляют, что неправильно все как раз теперь. Не обязательно такое говорится в воспоминаниях прямо, но просматривается всегда, и не только в письменных текстах – в публичных дискуссиях, в дружеских спорах тоже. Правда, проходит время, и потребность осмыслить личное прошлое ослабевает: слишком многое произошло, изменилось и в жизни и в сознании людей, а вопросы, «кем была твоя бабушка до 17-го года» и участвовал ли ты сам в защите «Белого дома» все менее интересны другим людям.

По-моему «разборки» со временем и с собой идут оттого, что мое поколение (или поколения) пережило как бы несколько эпох. Кто-то из исследователей научно-технического прогресса заметил, что в прежние времена несколько поколений людей пользовались одними и теми же орудиями труда, а теперь на протяжении жизни одного поколения происходит смена нескольких типов машин, технических систем, технологий. Человеку непросто к этому приспосабливаться. Что-то похожее – и в сфере общественных отношений в России. Если сказать об этом кратко и без претензий на высокую точность, то я бы охарактеризовал положение так.

Мы пережили эпоху сталинского абсолютизма, причем восточного типа. Это была неограниченная власть одного высшего партийного иерарха, опирающаяся на беспредел «опричнины» – КГБ. Газетчики в ту пору, подписав очередной номер и зная, что экземпляр его пошел на читку в КГБ, приезжали домой и какое-то время ждали, не постучат ли в дверь. А утром снова шли на работу – прославлять этот строй...

Мы пережили хрущевскую «оттепель» – пору надежд, а по сути – «переходный период» от абсолютизма к господству «нового класса». Журналисты робко стали учиться говорить своим голосом, а вместе с тем – и эзоповским языком. Он постепенно становился основным средством общения прессы и граждан.

Мы пережили брежневскую эпоху господства «нового класса». Это определение правящего слоя Джиласом кажется мне, при всей недостаточности эпитета «новый», более удачным, чем модное ныне «номенклатура». Последняя существовала и при Сталине, но была лишь техническим средством управления кадрами. Правил вождь. Это понятие – номенклатура – не отражает особенностей правления того комариного роя, в котором каждый комаришка мало что значит. Окажись он на краю, в любую секунду может быть сдут ветром, но вместе и ничтожные комаришки – силища. Мы убеждаемся в этом и теперь, в новые времена, когда все заговорили о господстве, о засилье современного чиновничества… Точное слово пока не найдено, однако, подчеркну, что именно в пору Брежнева сложилось коллективное господство партийных феодалов, которые в своих областных вотчинах были всесильны и сидели бессменно по 10–15 лет, а в Центре, будучи членами ЦК КПСС, тоже определяли в основном и состав властных структур и их политику. Теперь их начинают напоминать губернаторы, хотя они после «перестройки» Совета Федерации утратили большую часть влияния в «центре». Они могут вернуть это влияние, если придворная партия, чиновничья, прежде всего, по существу станет наращивать силу и заместит КПСС… Журналистика в ту пору, как всегда, конечно, разнородная, частью макрекерская, частью продажная, частью диссидентская, говорила все более сдавленным голосом и тем же эзоповским языком.

Мы пережили чувство удивления и восторга в начале «эпохи Горбачева» – от того, что представлялось уже совершенно невозможным, на что уже и не надеялись – общественных перемен, взорвавших, казалось, вечный, железобетонный строй, пережили взрыв всей социальной материи, столь мощный и столь масштабный, что он едва не привел к аннигиляции всего и вся. Но распались, как известно, империя, социальная система, геополитическое пространство, однако конструктивные реформы затягивались и затягивались, страна, оказалось, должна была пережить еще многие потрясения… И сейчас еще все настолько не устоялось, что подожду давать скороспелые оценки, которых и без моих достаточно. Для себя я определил это как «ускользающий мир». Ускользающий от познания, поскольку современная наука запуталась даже в том, существуют ли в обществе некие законы или, как стали у нас говорить позднее, закономерности развития, существуют ли причинно-следственные связи, поставленные под сомнение в естествознании (квантовая механика, синергетика), возможна ли в принципе некая сознательная коррекция социального развития, опирающаяся на некие ценности и цели. Существуют ли и сами эти ценности как нечто общепризнанное в масштабе человечества, и что такое «человечество», «общество», если иметь в виду, что то и другое представляется как некая целостность. Но это особый разговор….О журналистике скажу лишь то, что она пережила расцвет свободы и расцвет продажности. А может быть, назвать это расцветом свободы продажности? Пресловутое это качество стимулируется давлением государства и необходимостью подчинения законам рынка. Однако проявляет себя и другая тенденция, имманентно присущая журналистике – оппозиционность, которая определяется потребностью прессы в авторитете у читателя, а он ведь ждет от избранного им издания не конформизма, напротив – критичности и вместе с тем – нравственности. Такое вот двойственное действие стали оказывать на прессу новые, рыночные условия её существования.

Эта смена эпох ломала не только условия жизни, но и смещала внутри нас все жизненные оценки, критерии самих оценок, точки отсчета в анализе собственного поведения. То, что казалось правильным вчера, сегодня уже противоречило не только изменившимся общественным оценкам, но и собственным знаниям и связанным с ними новым взглядам на вещи. Сегодня мы живем в ином мире, чем вчера, с иными мыслями и целями, чем вчера, и люди судят о нас – прежних и нынешних – совсем с иных позиций, чем вчера. Но мы же ничего не забыли. Мы от основных своих нравственных установок не отказались в один день, и не могли отказаться, и не хотели... Потому и не просто разобраться в прожитом и пережитом, потому и берут люди в руки перо и бумагу – в уме не решить уже свои непростые задачки.

Так что же мы делали и что сделали за свою жизнь? Или натворили, не ведая, что творим? Или – ведая, но не имея сил и мужества противостоять бушевавшим вокруг нас жизненным потокам? А то, что произошло к концу нашей жизни, вот эта последняя смена эпох – заслуга наша или вина? Не знаю! Отвечу сразу и откровенно: не знаю! И нет уже сил и возможностей опереться в анализе прожитого на большой исторический материал, выйти на широкие исторические и философские обобщения – в таком ключе о нас и о нашем времени напишут, думается, только люди следующих поколений. Я же просто постараюсь дать им, будущим исследователям, жизненные факты, просто расскажу эпизоды из своей жизни и близких мне по делу людей.

Как только начал писать, так убедился, что и это не просто, если, говоря о прошлом, хочешь быть понятым сегодня.

– Ну, почему вы, студенты филфака, взялись судить о музыке Шостаковича? – недоумевала моя приятельница, всего-то на семь лет моложе меня.

– Потому, что партия осудила формализм в музыке – было постановление об опере Мурадели «Великая дружба», 1948 год. С этих позиций критиковали тогда Шостаковича, Прокофьева, Мясковского... Мы, комсомольцы, должны были на постановление реагировать.

– Но разве ты понимал что-нибудь в музыке, тем более – Шостаковича?

– Не только не понимал, но ничего, кроме Седьмой, Ленинградской симфонии, и не слышал. Помню, Лева Лашевский из первой группы русистов защищал его в домашней дискуссии: великий композитор! А я, хоть не нападал сам, был на стороне тех, кто осуждал: партия права, музыка должна быть понятна народу!

Помню и то, как на собрании обсуждали «космополитов». Самые любимые профессора – Жирмундский, братья Гуковские – литератор и историк, Калистов, тоже историк... Нет, я не выступал – не поручали, не таким был заметным, особенно в сравнении со старшими, прошедшими фронт однокашниками, чтобы поручили, но сидел, слушал и удивлялся: как это они, такие мудрые, талантливые, оказались способными на что-то нехорошее?

Всех их посадили. Вернулся после смерти Сталина, кажется, один Жирмундский. Калистов, как я прочел потом, умер на Соловках. Когда их брали, и мы узнавали об этом, шептались друг с другом и, кто посмелее, тайком выражали сочувствие Наташке Гуковской, дочери нашего профессора и нашей сокурснице. Протестовать – нет, не протестовали. Из страха? Совсем не уверен. Мы же выросли в военные годы, воспитывались в атмосфере готовности к подвигу. Это не просто слова, а «часть менталитета» сказали бы теперь. Более того, в нашей группе было лишь трое парней, не прошедших фронт, остальные – все в орденах. Отстаивать правду и правоту, ей Богу же, мы были готовы даже ценой жизни. Это был не страх. По крайней мере, не просто страх – нечто совсем другое – это наше молчание. То ли вера, что есть все же нечто за теми арестами, какая-то чья-то вина, то ли вера в некую высшую истину и справедливость, недоступные нашему пониманию, но кому-то известные. Не скоро и не сразу избавились мы от этой страшной слепой веры во власть, кумиров, вождей. И ещё избавились ли, если иметь в виду всё общество?

Поди-ка объясни все это теперь. Приятельница моя – и то уже из другого поколения, из другой среды. Она вспоминает Игоря Дедкова, как он верховодил протестами студентов. Но ведь это было уже после 1956 года, после доклада Хрущева о культе личности Сталина – совсем другое время, другие люди! Говорят, были такие и в мое время. Может быть, единицы на миллионы, но мне не встретилось ни одного.

в начало

«Не ведают, что творят»

На Алтай я поехал потому, что алтайская колхозница Анна Сергеева получила урожай пшеницы в 101 центнер с гектара, установив, как сообщалось в Большой Советской Энциклопедии, мировой рекорд урожайности. Это уже много позже я узнал, что не «с гектара», а «в расчете на гектар», то есть на крохотной делянке, куда порой что-то попадало и с соседних делянок. А было это еще в тридцатых годах. Во время учебы в Ленинградском университете я проходил практику в сельскохозяйственном отделе «Калининградской правды», селом увлекся, а об Алтае писали, что это «край золотого руна и янтарных пшениц». Он представлялся мне какой-то райской обителью, и естественно, что при распределении после окончания университета в 1952 году я стал настоятельно проситься в газету «Алтайская правда».

Тогда, кстати, студенты соревновались, кто подальше распределится на работу. В героях ходили те, кого направили на Сахалин. Но если заниматься селом, чего мне уже отчетливо хотелось, то дальше Алтая делать было нечего, да и не в одной отдаленности я видел, как сказал уже, привлекательность этого края.

Сама дорога на Алтай – по тем временам сплошная романтика: шесть суток поездом через полстраны, полями и лесами, не мерянной тайгой, через тысячу рек. В купе в первый же день – почти все друзья, к концу пути – весь вагон семья. За бутылкой разговоры обо всем на свете – мне интересно до невозможности, какие они такие особенные, сибиряки. Про них же столько легенд, включая и ту, как отстояли от немца Москву. Сейчас вспоминать эту дорогу – мороз по коже: ехал же с женой и с дочкой, которой еще десяток дней оставалось до года, причем ютились на двух боковых полках плацкартного вагона, тех, что вдоль прохода, самых узеньких. Вдвоем, даже с крошечной Томкой, еле держишься и только смотришь, чтобы какой-нибудь размашистый мужик, да еще «поддатый», ненароком обоих на пол не смахнул.

А пеленки! Их же не было у нас столько, чтобы просто копить после употребления до конца пути, приходилось стирать в качающемся туалете под краном-носочком. Это, конечно, доставалось главным образом жене Майе. А настроение было у обоих – дай Бог сейчас частичку такого!

Город Барнаул должен был бы сразу поостудить восторженные ожидания: одноэтажные деревянные домишки, деревянные тротуары вдоль улиц и – пылища! «Пыль, пыль от шагающих сапог», а за каждой машиной – клубящийся раскаленный хвост, норовящий всосаться за ворот, воспаляющий глаза. Асфальт и многоэтажные дома были только на центральном, Ленинском, конечно, проспекте. Деревянное двухэтажное здание редакции и типографии стояло в стороне, на такой же, как и другие, пыльной, а в дождь грязной улице Короленко. Вдоль многих улиц шли деревянные мостки, не будь их, в ненастье не пройти бы без болотных сапог.

А встретили хорошо! Там была на практике Лариска Паршукова, на курс младше меня. К нашему приезду она собрала молодежь из Московского, Ленинградского, Свердловского и Алма-атинского университетов, приехавшую работать на Алтай или на практику (у нас, особенно потом, в целинные годы, практикантов было множество, в одном сельском отделе до 15 человек). Стол уже был накрыт, на фоне белой скатерти краснел традиционный винегрет, а Лариска вдохновенно обещала: сейчас будут пельмени!

Смешно сказать – у меня это вызвало разочарование: ожидал появления на столе вот так сразу же чего-то особенного алтайского, экзотического, вроде медвежатины или тайменя, а тут – пельмени! Покупали мы их изредка в Питере, но я их не любил, несмотря на голодуху: скользкое белое тесто, слезающее клочьями с затверделого комка серой массы – хлеба с мясом... Нет, не знал я до того дня, что такое пельмени! Сибирские пельмени! Из трех сортов мяса, сочного, хорошо с водичкой промятого, с пахучими приправами, во вкуснейшем темном тесте, слепленном сначала пирожком, а потом скрученном на пальце в эдакую маленькую круглую фигушку. И с пряным соусом: уксус, горчица, перец, сахар... С тех пор – любимое блюдо.

Утром привели меня в сельхозотдел. Заведующий Михаил Георгиевич Абрамов, плотненький, мясистый нос картошкой, сам одутловатый немного, в гимнастерке под ремешком, окинул меня быстрым чуть насмешливым взглядом, задержавшись на университетском значке, будто хотел что-то сказать, сострить, но сдержался и буркнул только:

– Ну, рады...

Представили меня и Андрею Семенову, спецкору отдела, тоже лет под сорок. Он сразу же засыпал шутками-прибаутками, добродушно ироничными вопросами... Именно они, Абрамов и Семенов, и стали моими первыми учителями в практической журналистике. Не просто в узкопрофессиональном смысле – редактирование, письмо, прочие журналистские премудрости. Они заложили во мне представление о журналистике как профессии высочайшего гражданского предназначения, даже дела избранных, о нравственных принципах, праве и долге – всего этого не существовало в писаном виде, тем более – в юридической форме, не присутствовало и в университетских лекциях. Это был какой-то журналистский кодекс чести, который бытовал в неком кругу профессионалов. Не знаю даже, насколько широк был этот круг, но замечу, забегая вперед, что очень многое совпало с тем, что потом культивировалось в аджубеевских «Известиях», и к этому я еще вернусь.

Об университетском значке упомянул не случайно. В сельхозотдел заглянула тогда Валя Родина («Родина слышит, Родина знает...») из отдела культуры, и уже через несколько минут по редакции ходила первая характеристика нового сотрудника: «Пижон в очках и с университетским значком».

Потом представления об Алтае как райской обители рушились с каждой поездкой в районы. Правда, удивительную природу края с волнением вспоминаю и теперь. На севере – тайга, зимой от райцентра к райцентру не каждую неделю доберешься на лошадке, запряженной в розвальни: снега! На западе и юго-западе – степь, стоишь – горизонт виден со всех сторон, «полсотни туда и полсотни сюда», как написал местный поэт. На востоке – предгорья и горы, местами, скажем, у Телецкого озера, глубокого, чистого и холодного, на восходе и закате так причудливо меняющего цвета, что кружится голова – практически непроходимые, особенно зимой. Вдоль Чуйского тракта, уходящего выше и выше в горы, по лесной опушке – огромные дикие пионы. А если свернешь с него и поднимешься на гору, перед тобой предстанет удивительное по красоте море кедрачей. Сравнение с морем при всей его банальности просится на язык потому, что у кедров верхушки не заостренные, а волнистые, мягкие... Зеленые волны бегут под ветром.

Деревушки по всему Алтаю были убогие. В лесных районах – деревянные, с соломенными крышами, в степных – саманные, т.е. из глины с соломой, с земляным полом, вроде украинских мазанок. От украинцев приезжих и пошли, только какие-то убогие и сиротливые. Потому еще, что вокруг – ни садика, ни аллеи, ни деревца. Названия сел в предгорных районах много говорят сами за себя: Грязнуха, Старая Барда, Алешкина кожа. А в степях оказались и Париж, и Лондон, и Нью-Орлеан. Приезжих надували: на спор – свожу тебя в Париж машиной дешевле, чем на самолете и т.п. Ох, и дворцы были в том Париже – тоже все под соломой.

Работали мы увлеченно, с десяти утра и до трех ночи все лето, до полуночи, по крайней мере – всю зиму. Сельский отдел занимал порой чуть не все страницы газеты, а, кроме того, выпускал фотоплакаты и сатирические листовки с карикатурами и стихами. Но будто бы о нас было сказано: «Не ведают, что творят». Всё делалось в общем-то для того, чтобы заставить крестьян сеять, как тогда говорили, «за кромкой снега», а потом выбивать из колхозов хлеб «в закрома Родины». Проводили ночные рейды – отыскивали зерно, спрятанное крестьянами от «уполномоченных», которых крайком и райкомы партии посылали выколачивать план хлебосдачи и «добровольные» социалистические обязательства. Я сам, став заведующим отделом в 25 лет, что для того времени было очень рано, поднимал по ночам собкоров на такие рейды. Они вместе с активистами находили где-нибудь на чердаке или в подвале мешок зерна или просто то, что было засыпано на семена и в фуражные фонды до выполнения «первой заповеди» – плана хлебозаготовок, и клеймили «не по государственному мыслящих» или даже «преступно действующих» председателей колхозов. Это много позже мы стали понимать, что «преступно действующими» были скорее сами.

Сейчас все это выглядит почти трагичным, а ведь тогда для нас – совсем иначе. Еще со времен сталинских, со времен военных существовало представление, что вот мы, выступающие в роли экзекуторов, имеем право сечь, потому что мы отстаиваем государственный интерес, высший, общенародный, а председатели и колхозники, которые прячут хлеб по чердакам, руководствуются корыстными личными интересами, низшими, почти низменными, а, следовательно, вредят государственным интересам. Самое страшное, что «секомые» (просится мерзкий каламбур: секомые насекомые) сами как бы признавали правомерность того, что их секут. Абрамов рассказал мне чрезвычайно показательный в этом смысле эпизод.

Он диктовал как-то «машинисту», т.е. мужчине, печатавшему на машинке, передовую статью и, будучи матерщинником, у которого крепкие словечки выскакивали просто сами собой, сдабривал ими текст, который по определению должен был выглядеть гневным, страстным, потому что был направлен против тех, кто не выполняет план хлебозаготовок. Абрамов таким образом «заводил» себя, настраивал, а «машинист» сказал, что не может на ходу вдумываться в содержание диктовки и что-то пропускать, поэтому будет печатать все подряд. Когда эту работу закончили, автор поправил текст, вычеркнув все неприличные слова, и сдал его в набор. Статья была опубликована. Но на утро Абрамов к своему ужасу обнаружил, что матерщину-то он углядел и убрал, но менее крепкое словечко уже не остановило глаз, и в тексте передовой оказалась такая фраза: «Крестьяне села Калиновки имеют хлеб, но не сдают его, подлецы!»

Потрясенный автор пошел в кабинет ответственного редактора, открыл книгу приказов и сам записал себе строгий выговор – питая жалкую надежду, что тем, быть может, и обойдется, удастся предотвратить более грозное наказание. Он прекрасно понимал, что дело чревато или, как сам любил шутить, чирьевато последствиями: исключением из партии, а то и чем похуже... Но ничего, абсолютно ничего не произошло! Никто попросту не заметил непристойности, даже чужеродности этого слова в передовой статье. Согласились, что они подлецы, прежде всего граждане села Калиновки: уж раз не сдают хлеб государству, то кто же они? Не дай Бог – враги народа, подлецы-то что!.. Никаких, короче говоря, протестов не последовало. В райкоме партии тоже ничего ненормального в тексте не заметили...

Право вышестоящего сечь и приговаривать признавалось прежде всего в партийных и государственных органах. О крутом начальнике часто говорили с восторгом: «Ну, дал он нам!.. Стою на ушах (т.е. склонив голову – А.В.) и только потею».

Помню, в одной нашей сатирической листовке мы критиковали рубцовских районных руководителей – первого секретаря райкома партии Матвеева и председателя райисполкома Рязанова за то, что те препятствовали раздельной уборке хлебов. Тогда этот метод только начали «внедрять»: сначала скашивали колосья жатками, укладывая в валки, а потом, когда подсохнут, подбирали и обмолачивали комбайнами. Но подборщиков не хватало, поэтому все побаивались того, что потом и произошло: валки попали под дожди, зерно проросло, и все это стало гнить. Но мы по команде крайкома партии «резко критиковали» «консерваторов». Саша Урюпин, редакционный художник, нарисовал в листовке такую картину: шлагбаум, перегораживающий дорогу жаткам, перед ними – председатель исполкома, растопыривший руки, мол, не пущу на поле, а на столбике шлагбаума, вроде как в сторонке и отвернувшись – секретарь райкома. Тот и другой – в каких-то немыслимых полосатых пижамах, «чтобы смешнее». И «стихи» под рисунком, которые я же и сочинял:

Пока я здесь, – сказал Рязанов, –

Лафетным жаткам не пройти!

Сказал Матвеев: «Я то «за»,

Но вот Рязанов на пути».

Ну и – некая мораль.

Какой была реакция? На очередном пленуме крайкома партии многие подходили к «героям» листовки и добродушно подсмеивались: «Вы и впрямь в таких пижамах на работу ходите?» Шутке смеялись еще и потому, что все знали одну историю: некий председатель райисполкома, побывав за границей, в Карловых Варах, привез оттуда двенадцать разноцветных пижам и каждый день выходил на работу в новой, пока об этом не рассказали секретарю райкома, и тот не без труда («За границей все в таких ходят!») отговорил модника от этих представлений. Матвеев с Рязановым на нас не жаловались. Кажется, даже особенно и не обиделись. Товарищ Сталин ведь учил прислушиваться к критике, даже если в ней лишь пять процентов правды. Конечно, на газету можно было и навалиться, скажем, в выступлении на том же пленуме крайкома партии, но с риском: может, редакции дал поручение о критике именно в твой адрес сам первый секретарь крайкома, тогда на такое нарвешься!

Так и воспитывалось послушание.

Сейчас только журналисты старшего поколения представляют, что же это было такое – выпуск номера газеты в сталинские времена, что, например, входило в обязанности дежурного, за что и в какой мере он отвечал. Думаю, большинству нынешних журналистов многое просто и в голову не придет.

Завершаю дежурство. Ротационные машины уже пошли, бумажная лента превращается в аккуратные рядки сложенных газет, но я еще должен официально подписать номер: «В свет». Просматриваю экземпляр, полученный с машины. Прежде всего – заголовки. Не просто с точки зрения возможных ошибок, хотя и это было важно (сейчас небрежность в этом перешла все пределы, под это подведена даже «теоретическая база»: мол, знать правила русского языка журналисту не обязательно, его дело – добывать информацию). Следили, не обнаружится ли какая-нибудь нелепица или двусмысленность. Как анекдоты ходили по устам рассказы о случаях такого, скажем, рода. Газета приморского региона, кажется, «Тихоокеанская звезда», подготовила специальный выпуск, посвященный началу путины. Конечно, коммунистов призывали показать пример трудового героизма, поэтому поверх всей первой полосы шла «шапка»: «Всех коммунистов – в море!» Или – статья в районной газете о соцсоревновании на кирпичном заводе в честь предстоящей районной партийной конференции с крупным, тоже во всю полосу заголовком: «Встретим районную партийную конференцию добротным кирпичом!» Но ведь бывают двусмысленности и потоньше. Скажем, рядом два заголовка: «Крайком КПСС требует ускорить сев», и, как продолжение, «Преступное деяние» – репортаж из зала суда. Подобные совпадения не допускались даже на разных полосах разворота. Чего только не усматривали, чего не выстраивали из заголовков в крайкоме КПСС, в цензуре, в КГБ, да и мы сами в порядке перестраховки.

Перед подписанием номера смотрю еще и все фотографии на свет: не получается ли, что на лбу у передовика нечто просвечивает. Порой из части текста на оборотной стороне получается и неприличное слово. Ну, уж тем более ничто не должно просвечивать на портрете товарища И.В. Сталина. Кстати, только так можно было писать его имя-фамилию, ни в коем случае не допуская переноса с одной строки на другую. Фамилии других членов Политбюро переносить также было нельзя, не говоря уже, конечно, о Марксе, Энгельсе, Ленине.

Сто раз останавливается глаз на фамилии вождя не только в заголовках – в тексте. В сто первый дежурного прошибает пот. Напечатано: «истерическая речь товарища И.В. Сталина». Ясно, что ошибка всего в одной букве: «е» вместо «о»... Не нужно было долго думать, что последует за обнаружением такой ошибочки. Для забывших все это или по молодости не знающих скажу: снятие с работы, исключение из партии и арест, как минимум, ответственного редактора газеты, скорее всего – и его замов, всех дежурных, уж точно – корректоров, линотиписта и Бог знает еще кого. Редакция будет просто разгромлена. Это же не ошибка, это чья-то враждебная вылазка и чье-то попустительство, а то и заговор. Заговоры же любили больше всего.

Что делать дежурному? Указать на ошибку и поправить? Ну, нет! Все тут же станет известно «органам», и никто никого, даже бдительного дежурного уже не спасет. Решение есть только одно и оно принимается срочно. Вызван из типографии выпускающий, ему – указание без особых объяснений: перебрать подвальную статью заново, целиком (для маскировки совсем в других местах сделано несколько исправлений). Отлитые стереотипы предлагается разбить, матрицы уничтожить, отпечатанную часть тиража, пока, слава Богу, небольшую – под нож.

Скандал: газета запаздывает, пойдет в рассыл не по графику, рабочие лишатся премии. Никто толком не может понять, в чем дело, но люди привычные, делают, что велят. Ну, а дежурному приходится изображать из себя самодура. Это не очень сложно, если знаешь, что спасаешь всего скорее жизнь многим, в том числе и себе. Не помню, что было выдумано в оправдание перед начальством, но истину не узнал никто и по сию, кажется, пору.

При Хрущеве ошибки тоже обходились недешево, но все же не в цену жизни. Помню, пришел в редакцию и на Доске объявлений увидел приказ примерно такого содержания: «За халатность, повлекшую за собой грубую ошибку, сотрудника сельхозотдела В. Тваринского уволить из редакции». Бегу в отдел: что случилось? Оказывается Володя Тваринский, будучи «свежей головой» (это читка номера уже с машины, полностью готового – для последней страховки), не заметил в тексте пропуск одной буквы и получилось такое: «тварищи Н.С. Хрущев, М.А. Суслов...», ну и так далее. За этих «тварищей» в сталинскую эпоху опять же посажали бы многих, а теперь все же можно было еще и отстаивать провинившегося.

Иду к ответственному редактору, которым к тому времени стал Абрамов, говорю:

– Михаил Георгиевич, у меня к вам просьба: закройте ладонью один глаз и прочтите вот эту колоночку.

– Ты что, с ума сошел?

– Ну, прочтите, это очень важно, я объясню потом.

Абрамов усмехнулся, зажмурил один глаз, нарочито так перекосился весь – читает. Выдержал немного и аж плюнул в корзину:

– Ну, какого черта?

– Как, – говорю, – читается? Хорошо? Сколько так могли бы выдержать? Так вот, Тваринский, которого вы только что уволили, читал так, с одним-то глазом, целый номер! (Он был действительно практически слеп на один глаз, все это знали, но до случая о том как-то и не подумали.)

– Да-а-а, – протянул Абрамов. И тут же загорелся – «заводной» был человек. – Слушай, пойди-ка ты к Чиликану (так у нас называли Чиликина, ответственного секретаря редакции), проделай с ним то же, что со мной, он уж очень гневался и приказ сам заготовил.

Иду к Чиликину, хотя знаю, что с ним такие штучки проходят сложнее – суровый человек, гроза редакции. Рыпался он, но я как-то уговорил его на эксперимент. Страшно ругаясь, попробовал читать и... когда я все объяснил, молча тут же заготовил совсем другой приказ: Тваринскому, вместо увольнения, только ставилась «на вид» недостаточная внимательность при чтении номера и впредь он освобождался от дежурств по состоянию здоровья.

Совсем уже другое было время!

в начало

Вызов в пространство

Постепенно мы начинали сознавать, что делаем по отношению к крестьянам не очень-то доброе дело. Начинали, в частности, понимать и то, что подгонять их с севом – значит вредить урожаю: ранний сев значительно его снижал. С этим и был связан эпизод, о котором хочу рассказать.

К тому времени, в 1958 году, я уже стал собкором «Известий» на Алтае. Крайком партии наметил сроки сева, как это было тогда принято, – с резервом, конечно, с учетом, что они не будут выполнены, и все-таки, надо сказать, довольно реалистичные. Но из Москвы приехал Председатель Совета Министров РСФСР Полянский. Он собрал партийный актив, устроил накачку, как это тоже было принято, и на этом активе решили, как говорилось, взяли обязательство, что сев будет завершен много раньше, к 15, помнится, мая. Узнав об этом, я пошел к секретарю крайкома партии Пысину – задать ему вопрос, почему так поступили. Тогда я уже располагал чуть ли не столетними данными, говорившими о вреде чрезмерно раннего сева на Алтае. А установленный на активе срок предопределял начало сева в апреле, то есть заведомо предполагал зряшную трату семян, горючего, людского труда.

Однако мой визит не удался, сказали, что секретаря нет на месте. Приходил еще раз, звонил, но его неизменно не оказывалось в кабинете, и никто не хотел сказать, когда он появится. Тогда я позвонил в редакцию «Известий» заведующему сельхозотделом Петру Алексеевичу Анчихорову и рассказал все. Петр Алексеевич возмутился, сказал, что я не должен этого так оставить, обязан написать записку, которую он перешлет в Президиум ЦК КПСС. Мне тоже казалось естественным его возмущение, мы так вот вместе повозмущались, настроились, завели друг друга, и я сел писать записку. Она была передана стенографистке по телефону и таки, действительно, как я узнал впоследствии, направлена в ЦК КПСС и даже размножена для секретарей ЦК. Во всяком случае, получили ее несколько человек. А я сразу после этого уехал в командировку в какой-то район.

Вот там, в районе, меня и разыскал по телефону председатель крайисполкома Шевченко. Он сказал, что из Москвы звонил Полянский, сегодня вечером, в 21 час, я должен быть в кабинете председателя, чтобы поговорить с Полянским по спецсвязи.

Что-то подсказало мне – было такое даже толком не осознанное ощущение – что не нужно поспешно реагировать на этот звонок и мчаться на переговоры. Я ответил Шевченко, что выполняю задание редакции и смогу быть в Барнауле только завтра вечером. Тот был шокирован моим ответом, он даже осторожно заметил, что, видимо, не очень прилично отказывать в разговоре премьер-министру республики, не явиться немедленно на его вызов. Но особенно читать мораль ему было неудобно, потому что в то время, прямо скажем, хотя это было еще до Аджубея, «Известия», «Правда», все центральные газеты, их корреспонденты пользовались, конечно, несравнимо большим авторитетом, влиянием, весом, чем в последующие, например, брежневские времена. Их, скажем попросту, побаивались.

Звонок был для меня неожиданностью, предложение Полянского тоже, но как-то моментально возникло и сработало ощущение, что уж коль повел себя нахально, написав критическую записку о Председателе Совета Министров республики, то надо так себя вести до конца. Конечно, эти сутки с лишним я раздумывал, что же преподнесет мне «Митька» – так звали Дмитрия Степановича Полянского многие партийные работники на Алтае. Расскажу уж, почему.

В этом не было никакого неуважения – чистая случайность. Полянский был депутатом Верховного Совета СССР, и выдвигали его у нас в Павловском районе. Секретарь райкома партии Иван Маркович Швец встречал его во время редких визитов к избирателям, ездил с ним, провожал. У них были неплохие, я бы сказал, отношения. А у Швеца был кот Митька, и вот как-то у легкого на остроту Ивана Марковича вырвалось: «Митьку сегодня встречаю». А потом эта шутка уже обосновывалась даже – что-то там насчет тонкого нюха. Так вот и стали меж собой секретари называть начальство Митькой – не в обиду, но пристало.

Швец был из тех секретарей, с которыми я дружил. Павловск недалеко от Барнаула и связан с ним асфальтовым шоссе, единственным тогда, кажется, в крае, кроме Чуйского тракта. Я часто бывал в Павловске, через него лежал путь во многие другие районы, а с Иваном Марковичем лишний раз поговорить – одно удовольствие: наблюдательный и нестандартно мыслящий человек. Наши отношения сложились так, что мы были совершенно откровенны друг с другом. А началось это со случая, тоже кое-что говорящего о том времени.

Как-то мы еще в начале знакомства засиделись у него на работе, и Иван Маркович предложил пройти в свою комнату отдыха за кабинетом, мол, по чашечке чая сообразим. И добавляет, что покажу, мол, нечто интересное.

Прошли в соседнюю комнату – бытовка как бытовка, хотя таких в то время было немного, только в новых райкомовских зданиях. Диванчик там для отдыха, кресла со столиком, шкафчик, из которого тут же была извлечена бутылочка коньяку с красивыми рюмочками.

– Видел ты где-нибудь еще такое? – спрашивает секретарь.

– Уютная, – говорю, – хорошая комнатушка, – сам же не понимаю, чем он таким особенно гордится. Он догадался, что не понимаю:

– И у других ты то же самое на стенке видел? – показывает рукой.

Тогда до меня «дошло». Там, где обычно висел, как и в кабинете, портрет Генерального секретаря или, по крайней мере, какой-то «политический пейзаж» – Кремль, Мавзолей, Красная площадь – у Швеца красовалась рябина, написанная маслом на холсте.

– Не всем это показываю, – заметил секретарь. Да, это было партийным святотатством – пейзажик, аполитичное произведение искусства там, где положено быть идейно выдержанной агитации. Приятельница, о которой я уже упоминал, по поводу этого эпизода заметила, что он не очень ее впечатлил: вот если бы, говорит, он свою рябину в кабинете повесил... Боже мой, до чего же это много – семь лет! Ей уже трудно понять, что такого – повесить в кабинете на месте традиционного портрета картину – не могло быть! Ни одному секретарю райкома партии это не могло прийти в голову, не могло и все тут!

Вот и объясни теперь, какой вызов я тогда бросил Полянскому. Не понимал, чем это грозило? Понимал, но слишком велика была вбитая еще в школе и в университете вера, что если действуешь по справедливости, если ты прав, если хорошо аргументируешь свои позиции, то непременно выиграешь. Ведь в этом, бесспорно, заключалась трагедия нашего, да и многих еще поколений: учили нас одному, а поступали с нами совсем по-другому, по другим законам. И те же школьные учителя, конечно же, часто понимали, что есть это расхождение – между тем, чему нас учат, и тем, с чем мы столкнемся в жизни, – но едва ли могли сказать, точнее, совсем не могли об этом сказать. И только в редких случаях, например, наша учительница истории и классный руководитель с восьмого по десятый Мария Ивановна говаривала мне:

– Ну, Волков, ты либо будешь великим человеком, либо сядешь.

Конечно, говорила она это с глазу на глаз, говорила тогда, когда я вел себя не в соответствии с теми реальными нормами жизни, о которых она имела больше представлений, чем я. Короче, когда я писал это письмо о Полянском, то не боялся, ибо верил, что поступаю не просто правильно и, скажем, честно, порядочно, но так, как единственно возможно.

Это чувство складывалось еще и потому, что у нас, у алтайских газетчиков, было чрезвычайно высокое представление о миссии газеты, ее общественной роли, о долге журналиста. Мы чувствовали себя, как сказали бы позже, макрекерами, «чистильщиками», которые борются со всяческим злом, борются за справедливость, во имя чистоты системы, ее соответствия идеалам социализма. В «Алтайской правде» в то время остро критиковали и членов крайкома партии, и орденоносных зачастую секретарей райкомов, чего уже довольно скоро не стало. Такого рода критика исчезла из газет во времена Леонида Ильича, а, может быть, даже немного раньше. Как раз в ту пору, когда все отчетливее вырисовывалось коллективное господство «нового класса», сменившее сталинский абсолютизм. Короче говоря, я поступил так, как считал нужным поступить.

Но все-таки в этом был вызов, как понимаю сейчас, – не столько конкретному лицу, сколько кому-то или чему-то неопределенному: потребность в таком вызове нами уже ощущалась, но ясности цели не было. И это был вызов верующего – в систему, ее справедливость, даже в тех людей, которым адресовалась критика. В каком-то смысле это был вызов в пространство...

Только уже много позже я понял такие простые вещи, что за тем ведь и посылали на Алтай Полянского, чтобы надавил на партийный актив, построжился, устроил разносы, заставил сеять быстрее. На том все держалось, на том они, эти люди, держались, на том и дело даже держалось до какой-то поры.

В приемную председателя крайисполкома Шевченко, на следующий день после телефонной беседы с ним, я приехал немного раньше срока, минут за пятнадцать до девяти, и сразу же раздался телефонный звонок.

– Нет, Сергей Васильевич еще не пришел, – сказала в трубку его секретарша, – сейчас он будет, Дмитрий Степанович, буквально сейчас будет... Волков? – переспросила она подчеркнуто и повернулась ко мне. Я мотнул головой, мол, нет меня, потому что хотел сначала поговорить с Шевченко, лучше понять обстановку.

– Нет, и его нет, – сказала секретарша. И я понял, что Дмитрий Степанович здорово заведен, коль проявляет такое нетерпение и звонит даже ранее намеченного срока.

Скоро пришел Шевченко и сам заказал Москву. Помощник Полянского ответил, что Дмитрий Степанович занят. Шевченко назвал себя. У них были добрые, почти дружеские отношения, но помощник снова ответил, что Дмитрий Степанович не может сейчас разговаривать. Тогда Шевченко сослался на то, что Полянский хотел поговорить с корреспондентом «Известий», и помощник тут же ответил: «Сейчас соединю». И я снова подумал, что крепко задет мой высокопоставленный оппонент. Но странное дело: взяв трубку, ждал чуть ли не благодарности за то, что обратил внимание на важную проблему – настолько сильна была вера в справедливость и саму высшую власть.

Первые минуты разговора представляются мне сегодня, хоть уж и не помню деталей, лавиной ругани, которая обрушилась на меня. Первая фраза, впрочем, запомнилась:

– Вы ни черта не понимаете в сельском хозяйстве, вы все переврали...

Дальше не помню, но это была грубая силовая атака. Меня обвиняли во всех смертных грехах: лезу не в свое дело, чуть ли не собираюсь сорвать сев, исказил все факты. Я не мог вставить хотя бы слово до тех пор, пока Полянский немножко не выдохся. И тогда спросил:

– А что, Дмитрий Степанович, это так и будет ваш монолог или все-таки возможен диалог?

– А что ты можешь сказать? – резко возразил он, перейдя на «ты», и снова что-то на меня посыпалось. Но все же он остановился, и я воспользовался этим:

– Вот вы упрекнули меня, что я все переврал, в частности, назвал совещание, которое вы созвали, заседанием бюро крайкома, тогда как это был актив. Вы считаете это принципиальным?

Не помню уж, как он ответил, но других-то фактов, которые я «переврал», он и вообще не привел. На этом моменте был в его монологе какой-то акцент, выходивший даже на некоторое обобщение: мол, корреспонденту искажение фактов непростительно. Это и теперь обычный прием в обращении с газетчиками: когда хотят увернуться от критики, возражают не по существу, не по основной мысли, а уцепившись за какую-нибудь детальку, которая «искажает действительность». И все очень пекутся о журналистской нравственности.

– А я, Дмитрий Степанович, считаю принципиальным другое, – возразил я, – то, что вы допустили грубое нарушение норм партийной демократии. Будь это бюро крайкома или партийный актив, ни тот, ни другой не имели права отменять решение пленума крайкома партии о сроках завершения сева, принятое несколькими днями раньше.

Эту фразу, этот контрудар я не заготавливал, просто он родился как-то спонтанно, наверное, как раз потому, что мой собеседник сделал нажим на этом моменте, а вместе с тем с формальной партийной точки зрения тут был действительно «криминал»: актив отменил решение вышестоящего органа. Но главное – я понимал, что обстоятельными аргументами, цифрами, фактами в таком разговоре оперировать бесполезно...

С минуту трубка молчала. Я ждал, уже чувствуя, что удар, похоже, пришелся под дых, но еще не зная возможной реакции, она могла быть жесткой и злой. Но вдруг произошел какой-то поворот.

– Это они неправильно сделали, – сказал Дмитрий Степанович, – Я не имел об этом представления.

Нет, он не оправдывался, но говорил совершенно иным тоном, как бы уже размышляя вместе со мной о происшедшем, а может быть, и обвиняя тех, кто его подвел, – местное руководство, секретаря крайкома партии. Возможно, это был самый легкий способ снять проблему, свалить на других вину за то, что произошло, потому что он уже понял: корреспондент отнюдь не склонен отступать, а напротив, готов идти до конца, настаивать, а такое ведь может быть «чирьевато последствиями». Он продолжал что-то говорить. Но мне тоже удалось вставить слово – объяснить свою позицию, обосновать причину того, почему написал записку, рассказать и о многолетних данных, которыми располагаю. Рассказал и о том, что заходил к Пысину, но не был принят. Полянский вдруг, перейдя снова на «ты», но как-то уже по-другому, это было уже доверительное такое «ты», сказал:

– Ну, ты с ними не ругайся, они, в общем-то, неплохие ребята. Сам понимаешь, что им все-таки трудно там с севом. Постарайся найти с ними контакт.

И еще хорошо помню последнюю фразу, потому что она была прямо противоположна первой.

– А ты, оказывается, в сельском хозяйстве разбираешься.

На другой день в девять утра меня пригласил Пысин. Вошел в его кабинет и сразу увидел, что он взъярен. Первый секретарь был крупный мужик, лицо тоже крупное, с монголоидными чертами и оттенком кожи, с тяжелыми набухшими веками, нависающими над глазами, от чего в гневе был впечатляющ. Начал он грубо:

– Ты что там расписался! Вот мне сегодня звонил Аристов (член Президиума ЦК КПСС, секретарь ЦК – А.В.), говорит, что у тебя там за корреспондент, который пишет какую-то ерунду, неужели ты не можешь прижать его как следует!

Я встал и пошел к двери.

– Куда ты?

Я сказал, что не намерен выслушивать нотации, что ему, секретарю крайкома партии, даже если он заручился поддержкой члена Президиума ЦК (не зря же со ссылки на Аристова он начал), не пристало со мной, корреспондентом «Известий», разговаривать в таком тоне, и если это будет продолжаться, то я просто уйду.

Он предложил все-таки вернуться, присесть и продолжал говорить более спокойно, но все о том же – что я не понимаю, во что лезу, не понимаю, как важно вовремя посеять, и все больше распалялся, распалялся, я снова вставал и уходил. Он опять меня возвращал и, наконец, не выдержал – сорвался на крик.

– Расписался! Я вот пошлю тебя на хлебозаготовки уполномоченным, и ты узнаешь, почем фунт лиха! Завалишь все, и мы тогда вышвырнем тебя из партии...

Да, тогда и не нужно было большего наказания журналисту: исключили из партии – значит, больше не работать ему в печати, в провинции-то особенно. Надо заметить, что мы, корреспонденты центральных газет, состояли на партийном учете не в московских, а в местных организациях, то есть в этом смысле были подчинены местным райкомам, горкомам, крайкомам партии. Там, в области или крае, не только в газету – и в другое место не устроишься без милостивого разрешения обкома или крайкома КПСС. Не в провинции – в Москве и не в то время, а уже много позже Лен Карпинский, при всех его огромных связях, не сумел после исключения из КПСС получить большего, чем скромную библиотечную работу с более чем скромной оплатой.

Мне после выпада секретаря уже не оставалось ничего, кроме как дерзить:

– Не выйдет у вас ничего, Константин Георгиевич. Вам, прежде чем куда-либо послать меня, придется согласовать это с моей редакцией. Это, во-первых. А во-вторых, я постараюсь довести до сведения вышестоящих органов, как вы разговариваете с людьми. Теперь я представляю, что было бы, скажем, с каким-то рядовым агрономом, если бы он написал нечто подобное даже вам. Вы бы уничтожили его, смяли. А меня вам не смять!

Господи, до чего же все это было наивно! Но для секретаря – неожиданно, непривычно. Сквозь желтизну его кожи проступили красные и белые пятна, по-моему, все вместе, и он опять стал что-то кричать, но я снова пошел к двери, он снова меня вернул… И тогда уже я произнес целую тираду, одним духом, даже без запятых:

– Вы кричите на меня потому, что вам стыдно. Ведь ситуация-то ясна, она как на ладошке. Вы прекрасно понимаете, что написал я все правильно, что край понесет огромный ущерб от преждевременного сева, вы хоть и зоотехник, все же кандидат наук, вы уже столько лет работаете в этом крае, и данные, которыми я располагаю, известны вам лучше, чем мне. Вы и то знаете, что никто никакие сроки все равно не выполнит, но вы не решились сказать все, что думаете, Полянскому, когда он собрал вас. Вы побоялись возразить, а мальчишка вот, с вашей точки зрения, корреспондент, возразил, написал, и вы хотите ему отомстить не за то даже, что он вас подвел, не так уж и подвел, прямо скажем. Вас там лучше понимают, чем меня, и сочувствуют вам больше, чем мне, но вы кричите потому, что вас как бы «уели», вам показали вашу слабость, и вы не можете с этим смириться...

Выпалил все это, и тут мне стало его как-то немного жаль, потому что ведь он-то явно не знал о нашем вчерашнем разговоре с Полянским, и я решил дать ему понять, в чем дело. И очень уж некстати, или, наоборот, для меня кстати, в кабинет вошел Шевченко. Вошел и, видя, как мы распалены, не решаясь перебить, молча сел рядом. А я в это время продолжал:

– Вы еще к тому же защищаете честь мундира, но люди с погонами, на которых звезды покрупнее ваших, нашли мужество признать ошибку...

Он взглянул уже настороженно – в чем дело? Хотя и не задал этот вопрос.

– Вот, – продолжал я, – Сергей Васильевич Шевченко был вчера свидетелем нашего разговора по телефону с Дмитрием Степановичем Полянским, и когда мы все как следует выяснили, Дмитрий Степанович признал, что актив поступил некорректно, отменив решение пленума. Он, правда, сказал, что вы его не информировали об этом решении, и прямо заявил, что вы поступили неправильно. В то же время он как бы, – сфантазировал уже я немножко, – и свою ошибку счел возможным признать.

Тяжелый взгляд секретаря медленно обратился к Шевченко, а веки опустились на глаза еще ниже. Он тихо спросил:

– Это правда? Ты знал?

Кажется, Пысин почти ничего и не говорил, но смотрел на соратника так яростно, что было ясно: когда я уйду, из полного Шевченки получится хорошая отбивная котлета – не предупредил вовремя!

Со мной же Пысин заговорил совсем другим тоном.

– Ну, почему ты не мог просто зайти ко мне и сказать все, что хотел, вместо того, чтобы писать в Москву?

– Я заходил, но ваши секретари настроены так, что корреспондента центральной газеты принимать не обязательно. Я не могу выпрашивать свидания, и если вы хотите, чтобы у нас были действительно деловые контакты, как и Дмитрий Степанович, кстати, советовал, то корреспондентов центральных газет надо либо принимать немедленно, независимо от длины той очереди, которая у вас всегда сидит, либо назначать время свидания. Если вы где-то в поле, в отъезде, тоже можно сказать, что приедете тогда-то и примете. Наверное, это условие нормальных отношений.

Пысин нажал кнопку, вошла секретарша. Спокойным таким, подчеркнуто корректным тоном он дал указание:

– Отныне прошу корреспондентов центральных газет принимать немедленно. Если меня нет, – узнать, когда я буду, и назначить время.

Секретарша удивленно посмотрела на меня и, согласно кивнув, что-то записала в блокнотик и ушла. А мы распрощались. И, надо сказать, что эта последняя договоренность впоследствии строго соблюдалась, хотя потом еще не раз отрыгнулась мне та записка. Были анонимки, в которых меня обвиняли во всех смертных грехах, было опровержение и на мою статью, которое подписали заместитель председателя крайисполкома и третий секретарь крайкома партии, но с Пысиным прямых конфликтов больше не было.

В тот же самый день мне позвонил Петр Алексеевич Анчихоров и очень расстроено сказал, что меня увольняют из редакции. Главному редактору вчера утром звонил Полянский и возмущался моим письмом.

– Я, – говорил Петр Алексеевич, – спросил редактора: а ты чего-нибудь понимаешь в сельском хозяйстве, ты понимаешь что-нибудь в сроках сева? Ничего ты не понимаешь, – сказал я ему, – а вот Волков понимает и правильно записку написал. А он только пожал плечами, говорит: видишь ли, если такой человек, как Полянский, делает столь серьезное замечание, считает, что в записке все переврано, что его совершенно необоснованно в чем-то обвиняют, то, наверное, придется принимать серьезные организационные меры.

– Да нет, Петр Алексеевич, не придется, – нахально ответил я. – Мы вчера вечером с Дмитрием Степановичем выяснили отношения по телефону, можете считать, что он признал свою неправоту.

Так я себе позволил трактовать происшедшее, а иначе и нельзя было, требовалось убедить и Анчихорова, и главного редактора, что увольнять меня не обязательно. Но я и в самом деле был уверен, что Полянский не вернется к этой записке. В последующем мне пришлось столкнуться с куда более последовательно жестокими людьми. Но повторяю, что с тех пор на Алтае я чувствовал себя в каком-то двойственном положении. С одной стороны, меня, прямо скажем, побаивались, с другой – искали повод подставить ножку. Иногда эта двойственность отношений принимала своеобразную, даже почти комическую форму...

Однажды – это было уже чуть позже, когда главным в «Известиях» стал Аджубей, а в крайкоме сменился первый секретарь – пришел ко мне на прием инженер-строитель, рассказал, что в строительстве городского жилья большие приписки. Бюро крайкома партии рассматривало этот вопрос, но не вынесло никакого решения, никто даже не был наказан – «замазали дело», по словам инженера. Писать об этом, откровенно говоря, мне совсем не хотелось: как раз незадолго до того было много шума вокруг таких «приписок» в Челябинске. В «верхах» принималось специальное решение, газеты изобиловали подобными разоблачениями. Но и отмахнуться от такого «сигнала» невозможно. На следующий день я пошел, кажется, в статистическое управление – кое-что разведать, запросил соответствующие данные. Только вернулся домой, звонит телефон. Оказывается – второй секретарь крайкома Васильев:

– Александр Васильевич (это первый секретарь Георгиев – А.В.) попросил меня пригласить вас на заседание бюро крайкома партии завтра в 14.00. Будем рассматривать интересующий вас вопрос.

– А какой же вопрос, по вашему мнению, меня интересует?

– О приписках в строительстве – так Александр Васильевич мне сказал...

Оперативно сработали службы оповещения – ничего не скажешь! Ожидать от такого приглашения можно было чего угодно, лучше идти на «разборку», как теперь сказали бы, не одному. Звоню собкору «Советской России» Борису Евладову, он соглашается пойти со мной – друг друга всегда так выручали, подстраховывали.

В зале заседаний бюро – человек пятьдесят-семьдесят. Мы скромно садимся за самые дальние столики. Но нам не дают остаться незаметными: Георгиев, ведущий бюро, в ходе заседания начинает посылать сигналы присутствующим, делая это очень неуклюже:

– Наша кооперация так плохо работает, что не пойму, почему корреспондент «Известий» Волков – сегодня вот он у нас присутствует, – Георгиев делает ручкой в мою сторону, – до сих пор фельетон не написал!

Потом – сходный жест в сторону Евладова. Народ в зале, как говорят, «с понятием» (это, кстати, не лужковское словечко, оно появилось куда раньше). Меня и Бориса и так большинство присутствующих знает, но раз первый секретарь обращает на нас внимание, то всем ясно – неспроста.

Сначала «слушали» разные вопросы, и мы скучали. Потом – перерыв. Ко мне подошел зам. председателя крайисполкома:

– Александр Васильевич просил вас заглянуть в перерыве к нему в кабинет.

Смеюсь:

– Чайком хочет угостить?

Вхожу в кабинет секретаря, тот ходит из угла в угол «аки тигра».

– Ну, что? Фельетон про приписки уже отослал?

– Куда мне, – отвечаю, – до вашей оперативности!

– И что будешь писать?

– Пока не знаю. Послушаю вот бюро, чай не зря пригласили.

– Значит, так: директору стройтреста – строгача и снимаем с работы. Первому секретарю горкома партии – выговор с занесением. Зам. предкрайисполкома – «на вид. Хватит?

Наказания, надо заметить, по тем временам суровые. Скажем, выговор с занесением в учетную карточку первому секретарю горкома партии означал скорое, хоть и не сразу, освобождение его от должности: само взыскание – как бы подрыв его авторитета. Соглашаюсь:

– Хватит.

– Тогда выпьем чайку и пошли.

Открывая снова заседание бюро, Александр Васильевич этак спокойненько объявляет:

– Прошлый раз мы заслушали дело о приписках в строительстве, но решение не приняли. Предлагаю так...

И повторяет изложенную мне формулу.

– Возражений нет? Принято единогласно.

Какие там возражения или вопросы! Тишина мертвая. О существе дела ни слова, вроде бы все давно обговорено. Мы с Борисом встаем и без шума уходим. Нам тоже все ясно: Георгиев полностью закрыл дело, у меня нет никакой возможности к нему вернуться. Проблема обсуждена, решение принято, виновные строго наказаны, корреспондент был приглашен на бюро и всё слышал. Единственное, что за мной остается и что я могу сделать – позвонить тому инженеру, информировать о реакции на его «сигнал». Он, кстати, по-моему, был удовлетворен: не знаю уж, какие чувства им двигали... Так делались дела.

История с Полянским случилась еще при Губине, долгое время бывшем главным редактором «Известий». Его возможности в защите журналиста измерялись малыми величинами. Совсем иное – при Аджубее. Но тоже не все и не всегда было просто...

в начало

Эра Аджубея

На столе секретаря главного редактора «Известий», на глянцевом белом листочке лежала, четко выделяясь, черная округлая трубка «вертушки». Артур Поднек, помощник главного, показал на нее пальцем и поторопил меня:

– Аджубей там ждет, давно уже, возьми скорей...

Помню, я отдыхал где-то на юге и, купив очередной номер «Известий», был поражен уже его внешним видом. Все сверстано по-новому, как-то здорово, складно, оригинально. Заголовки броские и острые, под статьями подписи известных мне людей, но статьи как будто не ими писаны – интересные, задиристые, и я был удивлен, не зная, что же там, в редакции произошло. А произошло лишь то, что в редакцию пришел Аджубей. Да, этот талантливейший редактор сумел изменить лицо газеты буквально в один день.

Познакомились мы с ним уже по дороге моей домой, на Алтай, когда я, естественно, заехал в Москву и зашел в редакцию. Он сидел за столом, я с противоположной стороны в кресле, и он, как бы идя по социологической анкете, спрашивал одно, другое, а потом вдруг:

– Выговора имеете?

– Да нет, – говорю, – нигде вроде ничего не записано.

– Как же так: журналист и без выговоров? Значит, не любите конфликтовать? – немного так с усмешечкой.

Я что-то пытался сказать, что это, к сожалению, бывало, но он и не дал толком ответить, просто мимоходом обозначил свое видение позиции журналиста – скорее как критической, чем ангажированной, и начал излагать свое кредо, свой взгляд на газету, какой он ее видит, какой хочет иметь.

Так он беседовал со многими, чуть ли не с каждым сотрудником «Известий», как бы изучая их и одновременно мобилизуя сторонников намечаемых в газете перемен.

– Ты идеализируешь Аджубея, – сказал мне недавно один из известинцев, – ты там на Алтае и в Ростове не знал всего, не видел его каждый день и не представляешь, наверное, каким он мог быть самодуром. Он к вам, собкорам, относился как-то иначе, чем к другим, встречались вы редко, он почему-то хотел перед вами хорошо выглядеть.

Может быть, кто-то знает его лучше или иным, чем я, лучше, полнее о нем напишет, но я и теперь убежден в том главном, что написал в книге «Пресса в обществе (1959–2000)», созданной нашим небольшим коллективом в Институте социологии РАН. А написал то, что с именем Аджубея связано преобразование прессы, которое в конечном итоге привело к ее превращению из «самого острого оружия партии» в институт гражданского общества. Процесс был длительным и не гладким, порой развивался по принципу «шаг вперед, два назад», его и теперь нельзя считать завершенным, однако началось все именно в 1959 году. Волна обновления СМИ пошла тогда с Пушкинской площади, где находилась редакция газеты «Известия», и распространилась на всю страну.

Однажды для друзей, затеявших новую газету, я на скорую руку набросал несколько тезисов, которые претенциозно назвал «Принципы Аджубея». Получилось вот что:

1.        Газета (журнал) – это собеседник, приходящий к читателю в дом. Он обязан быть прежде всего интересным, иначе кто же будет с ним беседовать. Он не должен навязывать читателю свою точку зрения, как это делает лектор, агитатор, а – побуждать человека к собственным размышлениям. Он заинтересован в обратной связи, в читательском отзыве и читательской инициативе, отсюда в «Известиях» того времени – огромное внимание к письмам. Для их публикации в разных формах было придумано около 90 рубрик.

2.        В каждом номере должна быть «бомба», «гвоздь», то есть материал, из-за которого этот номер станут искать в киосках, услышав о нем от других читателей. Без такого гвоздя номер не имеет права на выход в свет.

3.        О чем писать журналисту? О том, что самому интересно. Тебе интересно – значит, будет интересно многим. Тебе не интересно, вымучиваешь тему из себя – не интересно будет и другим, не прочтут.

4.        Надо слушать, о чем говорят и спорят люди, какие ходят слухи, и немедленно откликаться на это, предлагая правдивую информацию, свое понимание событий, их трактовку. Важно дать ее первым, потому что, как показывают исследования, первая информация остается в сознании 70 процентов читателей даже в том случае, если она опровергалась, либо впоследствии публиковалась информация иного рода.

Знание читательских сиюминутных интересов и настроений, немедленная реакция на них, на те же слухи, – это в свое время было, пожалуй, главным, что принесло успех «Московским новостям» Егора Яковлева.

5.        Адрес каждого материала должен быть абсолютно точным, то есть надо совершенно отчетливо представлять, кто этот материал прочтет и как на него среагирует (последнее угадать сложнее). Сейчас, в отличие от аджубеевских времен, когда у всех изданий, кроме специализированных, был практически один и тот же или одинаковый читатель, важно прежде всего точно адресовать само издание…

Конечно, здесь названо лишь немногое из богатейшего наследства, оставленного журналистам Аджубеем. Но я хорошо знаю, как в других изданиях, в частности – в областных газетах присматривались к «Известиям» и подражали им. Наблюдал это не только на Алтае и в Ростове, где работал собкором, но и в других регионах. Например, в Иванове. Когда был там в командировке, меня пригласили для беседы в редакцию газеты «Рабочий край», и я несколько часов отвечал на вопросы коллег о том, что происходит в нашей редакции, как удалось столь кардинально и быстро изменить скучное лицо бывшего официоза. Рассказывал, как в Барнауле получил телеграмму с просьбой прислать на конкурс необычных тем предложения, которые даже самому кажутся невероятными, неисполнимыми. Как на этой основе был составлен список 100 тем, определивших лицо газеты. Как на планерке Аджубей отвергал уже сложившийся номер из-за того, что в нем нет «бомбы»… «Из-за чего люди будут гоняться за этим номером? Что будут пересказывать друзьям и знакомым? Пока нет такого материала, нет и номера!» То есть, по сути, я говорил о тех «Принципах», которые позднее попытался сформулировать, рассказывал о конкретных эпизодах, в которых они реализовались. Мне казалось тогда и кажется теперь, что «собеседник» – ключевое слово в той концепции газеты, которая формировалась Аджубеем. Это был подход, принципиально отличавшийся от навязшей формулы «коллективный пропагандист, агитатор, организатор»…

Все это ивановские коллеги слушали с огромным интересом. А потом, когда в обкоме партии придирались к какому-нибудь материалу, ссылались: «Смотрите «Известия», там же печатают такие вещи». Это было характерно и для других областных газет. Потому мы и датировали в своей книге начало трансформации прессы 1959 годом.

Но ведь мой коллега-оппонент говорил не об этом главном, а о личных качествах редактора. У каждого в смысле общения с ним, конечно, свой опыт. Расскажу о моем, просто несколько эпизодов…

Конечно, все они несли в себе прошлое. И Никита Сергеевич, сумевший многое преодолеть в себе, чтобы выступить на ХХ съезде с критикой Сталина, по сути – с критикой тоталитаризма, хотя и недостаточно еще аналитичной, половинчатой, сводившейся в основном к личности «вождя народов», не сумел изжить в себе того, что называют «утратой критичности», поддался соблазну собственного культа. Отчего же иначе звезды на груди в количестве, превышающем всякое приличие? Отчего уже очень скоро на совещаниях и в посланиях он позволял окружающим «заверять лично» товарища Никиту Сергеевича Хрущева? Помню, как, услышав это в первый раз от министра совхозов Юркина на совещании по сельскому хозяйству в Новосибирске, мы все вздрогнули, весь зал огромного оперного театра. (Кто-то, правда, писал, что Юркин был не первым.) Мы ждали, что Никита Сергеевич сейчас же «даст» этому министру! Но ничего не произошло. И уже кто-то из быстро ориентирующихся тоже начал «заверять лично».

Нет, нового культа, конечно, не возникло. Помнится разговор с колумбийцем, членом Исполкома ЦК Компартии Колумбии Теодосио Варелой, с которым вместе работали в «Проблемах мира...». Мы ехали с ним в поезде из Польши, обсуждая виденное в Гданьске, Гдыне, Эльблонге – центрах рабочих выступлений против коммунистической власти – это было в середине семидесятых. И он вдруг немного с вызовом спросил:

– Почему же у вас так получается, что был один культ, потом другой, потом третий?

Я ответил ему, что это неверное представление. Да, когда был Сталин, был культ. Его действительно обожествляли, и когда он умер, люди плакали, стоя у репродукторов, возвестивших о его смерти. И я, помню, написал отчет с завода, с траурного митинга, где были такие слова: «Словно тяжелый стон вырвался из могучей груди завода гудок». Этакая красивость. Ее вычеркнули, потому что уже тогда поступила директива: не нужно подогревать панику, плач в народе по Сталину, мол, партия берет дело в свои надежные руки и т.д. Но мне эти слова казались важными, потому что ситуация ассоциировалась с похоронами Ленина. И хотя редактор ту фразу вычеркнул, я спустился в типографию и восстановил ее своевольно, прямо с наборщиком, за что получил строгий выговор. Ну, а с Хрущевым уже совсем иное. Не было в общественном сознании его обожествления, он был для нас обычным человеком, про него рассказывали анекдоты, и множество притом. Другое дело, что вокруг него, как вокруг любого властителя, процветали подхалимаж, угодничество, а он оказался слаб, чтобы противостоять этому.

– Ну, почему у нас, – сказал Теодосио, – я могу подойти к секретарю ЦК, похлопать по плечу, назвать по имени...

Я со смешком, вроде в шутку, ответил:

– Вот подожди, когда ваша партия станет правящей, а он президентом страны, тогда подойди и похлопай...

Может, я не совсем был прав, у них там все немного иначе, но и вероятность моей ошибки не столь уж велика.

Однако если говорить о Хрущеве, дело не в звездах на груди, не в культе как таковом – все серьезнее: просто переход от абсолютизма, социалистического по форме, феодального по содержанию, к обществу иного типа, мы и теперь еще толком не знаем, какого, совершается чрезвычайно трудно.

После ХХ съезда КПСС общество долго приходило в себя как после тяжелой операции, когда на душе еще тяжело, еще все болит, но уже и прорезывается радость оттого, что выжил. Только еще нет ясных мыслей, как жить дальше, что делать. Для меня, как и для многих, это время стало, однако, порой прозрения. Еще не полного, все было пока окутано туманом идеологических мифов, в котором мы так долго жили, но все же – прозрения, хотя бы в том смысле, что возникло сомнение в правильности хода вещей, который был привычным, казался естественным. Это еще далеко не сомнение в марксистской и социалистической теории – лишь в конкретных элементах устройства общественной жизни.

Тогда начинался «поиск лучшего». Он еще не базировался на глубоком анализе причин наших неудач, да и неудачи-то не были осознаны толком. Более того, еще ведь не отгремел гром Победы, шло восстановление разрушенного хозяйства, все недостатки объяснялись войной и трудностями восстановительного периода. Система же не подвергалась критике: она же выдержала тяжелейшее испытание, это же мы освободили от фашизма всю Европу. Еще немного усилий и – «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Верили? Нет, что уже к 80-му году – не верили, но вот в то, что будем жить все лучше и лучше, даже можем догнать Америку, раньше или позже, верили очень многие.

Верили даже в Америке. Збигнев Бжезинский в своей книге «План игры», рассматривая отношения СССР и США с точки зрения неизбежности, предопределенности их противоборства, даже некоего столкновения этих сверхдержав, писал, что в конце 50-х – начале 60-х годов у них, в США, появился страх, что их быстро нагоняют. Успехи Советского Союза в космосе, в ядерной энергетике, в укреплении военного потенциала были впечатляющими и побуждали американцев беспокоиться о своей конкурентоспособности. Советский Союз, казалось, выходил в число наиболее развитых стран. Однако позднее, пишет Бжезинский, стало ясно, что он остается всего лишь наиболее развитой из слаборазвитых стран. «Коммунистическая система сковала инициативу и энергию талантливого народа».

Но мы тогда, в пору хрущевской оттепели, надеялись на успех. Правда, с продуктами-то было плохо, село, как нам на Алтае было хорошо видно, то страдало от неурожая, то при везении с погодой не могло убрать урожай, теряя до трети его и больше. Как же «добиться подъема»?

Характерными для «поиска лучшего» в то время были, по крайней мере, две вещи: первая – искали чудодейственный рецепт, который помог бы махом решить все проблемы, рецепт единый, универсальный, во всяком случае, столь кардинально подвигавший дело вперед, что оставалось бы подчистить мелочи (отсюда – целина, кукуруза, разные технологические и экономические увлечения, вплоть до торфо-перегнойных горшочков); вторая – поиск не столько в сфере содержания, сколько формы, что проявлялось прежде всего в области управления: образование совнархозов, раздел партии на промышленную и сельскую, кадровые перетасовки...

Не могу сказать, что эксперименты с управлением были бессмысленными. Хрущев, идя от интуиции, действуя вроде бы без достаточного научного обоснования, неосмысленно, отражал внутреннее ощущение и свое, и многих, что «организующая и направляющая сила» мешает профессиональным действиям специалистов. Организуя совнархозы, он в какой-то мере децентрализовал управление промышленностью и вместе с тем выводил его из-под обкомов КПСС, особенно там, где совнархоз охватывал две-три области и одному обкому подчиняться уже не мог. Преобразуя управление сельским хозяйством, когда создавались райсельхозуправления, а райкомы партии превращались в парткомы этих органов, он достигал той же цели: специалисты ставились над партийными органами, чаще всего состоявшими тогда из людей недостаточно образованных. Конечно, это касалось только мест, а в центре партийная власть никому не была отдана, даже и не была ослаблена. Опасность для себя, однако, почувствовали и здесь. Тогда-то и стал консолидироваться «новый класс», формироваться, организовываться, строить бастионы против опасного экспериментатора.

Сознавая всю противоречивость этой фигуры, отдаю Никите Сергеевичу должное. За ХХ съезд. За непосредственность. Может быть, не вина его, а беда в том, что в перестройке государственной и партийной работы многое делалось не по научному, а, как мне хочется сказать, «от брюха», не от разума, а от ощущения. Просто и не было еще у нас в то время серьезной науки, которая анализировала бы, к чему мы пришли, строя социализм, что делать дальше. Серьезные ученые были повыбиты, а уцелевшим не удавалось, да и опасно было сказать трезвое слово... Политэкономия повторяла зады сталинской работы «Экономические проблемы социализма». И в философии, и в других науках тоже господствовали догмы, оторванные от жизни, а практика требовала перемен. Не было еще разработано сколько-нибудь солидных концепций экономического, социального, политического развития применительно к реальным условиям того времени. Конечно, существовали отдельные люди, которые что-то новое несли в себе. Найти их было непросто, а им было непросто пробиться к верхам, так же, как и в другие времена, даже как позднее при Горбачеве. Не доказал Никита Сергеевич своей способности опереться на истинных ученых и в некоторых из тех областей, где наши позиции были передовыми. Трудно понять его приверженность тому же Лысенко, который способствовал уничтожению генетики и великих генетиков.

Все же я думаю, что на Брежнева – и его соратников, разумеется – уже с большим основанием можно возложить вину за то, что наука, ну, скажем, экономическая наука, оказалась в положении «невостребованного письма». Более глубокие уже к тому времени разработки экономистов оказались никому не нужными. Но об этом ниже, а что касается Хрущева, то он, по-моему, сам ощущал под ногами какую-то пустоту.

Могу судить об этом хотя бы по одной встрече. Как-то он приехал на Алтай, в Институт сельского хозяйства, которым тогда руководил Георгий Антонович Наливайко. Не буду подробно рассказывать историю с пропашной системой земледелия, с кукурузой и бобами, которые предлагали сеять вместо трав специалисты, работавшие в этом институте. Вопреки распространенному мнению, я не думаю, что они, выступая против паров и трав, за то, чтобы возделывать интенсивные культуры, делали это из чисто конъюнктурных соображений, желая угодить Хрущеву. Мне кажется, что они, может быть, в каком-то смысле опередили время, стремясь создать нечто подобное тому, что мы сейчас называем интенсивным земледелием, интенсивными технологиями. Другой вопрос, что они не учитывали реальные возможности хозяйств, скажем, в масштабах применения удобрений, других химических и технических средств, но ведь власти обещали селу так много, обещали и технику, и удобрения. Верилось, что скоро все это пойдет на село потоком. Может быть, они оказались оторванными от жизни, хотя внешние-то атрибуты приближения к ней как раз и понравились Никите Сергеевичу. Я написал тогда в «Известиях» статью «С асфальта – на поля», о том, что институт переселился из города в село. Статья была замечена. И вот Хрущев приехал в институт.

Все собрались в зале. Это был совсем небольшой коллектив. Хрущев вышел перед ним, но не на трибуну, а просто сел за стол и начал говорить примерно так:

– Как же вы меня обрадовали, что поддержали меня, как же обрадовали, что приблизились к земле и занялись по-настоящему кукурузой и бобами.

Не помню точно, что он далее говорил, но смысл был именно таков: они, эти специалисты, соответствовали в своих действиях духу Хрущева, духу поисков неординарных мер для того, чтобы немедленно двинуть вперед сельское хозяйство.

Конечно, был авантюризм и у Хрущева, и у этих ученых, и у нас, журналистов, кто их поддерживал, но мне кажется, по крайней мере, не у всех это ограничивалось желанием угодить правящим, заработать тем самым какие-то очки, хотя, безусловно, грело внимание первого человека в партии и государстве. Мне кажется, превалировало искреннее желание добиться результатов быстро, так же, как и у Хрущева. Скажите, а кто не страдал этим, особенно в условиях, когда народ нетерпеливо ожидает быстрых перемен к лучшему?

И Аджубей нес в себе прошлое, и он не имел достаточно четкой концепции, ясных представлений о перспективах развития нашего общества. Но он сделал ставку на интеллигенцию, стремился к демократизации, заботился, чтобы газета писала о наболевшем, о том, о чем раньше молчала. Он настойчиво убеждал и журналистов, и партийных работников, что газета должна быть, по крайней мере, интересной, иначе ее не будут выписывать, покупать, читать. И самые умные мысли, высказанные в скучной газете, не дойдут до людей. Скучная газета просто бессмысленна. Она должна быть умным собеседником, причем не навязчивым, а размышляющим, только тогда читатель станет ей доверять, прислушиваться к ее мнению и к мнениям ее авторов, размышлять вместе с ними. «Собеседник» – это, по-моему, ключевое слово в той концепции издания, которая формировалась Аджубеем. Это был подход, отличавшийся от навязшей формулы: газета – «коллективный пропагандист, агитатор, организатор», а печать – «самое острое оружие нашей партии».

Замечу, что в конце 90-х газеты стали утрачивать это качество – собеседника. Читаю их, смотрю телевизор, и у меня все сильнее впечатление, что опять передо мной штатный пропагандист, навязывающий свою точку зрения. Отчего оно, это впечатление? Вроде бы идут дискуссии, присутствуют в прессе самые разные взгляды... Оттого, что передо мной выступают обозреватели, комментаторы, корреспонденты, и почти нет читательских мнений, нет писем, разве что жиденькие подборочки, даже авторских статей практически нет. Как-то подсчитал в «Известиях» «свои» и «авторские», оказалось 29:2. Это же просто самоизоляция от читателей! Это монолог, а не диалог с читателем. Он аранжирован многообразием голосов профессионалов, часто талантливых, индивидуально звучащих, но все же это монолог газеты. Впечатление усиливается ангажированностью изданий: ведь те индивидуальные голоса чаще всего звучат в унисон. Читателям теперь позволяется, главным образом, задавать вопросы, на которые отвечают опять-таки тоном лектора, хорошо еще, если специалиста, а порой ответы поверхностны, даже глумливы. Я говорю не только об «Известиях», они, по-моему, и теперь еще из лучших – о печати в целом. Она все более навязывает мнения, а не размышляет вместе с читателем, не ждет от него реакции в виде писем или хотя бы звонков, тем более – статей. Журналы же, даже еженедельники, чаще всего предупреждают: не заказанные рукописи не рецензируются и не возвращаются, или проще – «в переписку не вступаем». Какое там приглашение к диалогу – заранее посылают подальше, чтобы не лез со своими инициативами!

В аджубеевских «Известиях» формировался культ письма. Около сотни рубрик, как мы однажды подсчитали, были придуманы для того, чтобы лучше подавать письма. Дело не в том, что их печатали много: они служили как бы базой, основой, на которой формировалась тематика газеты, поднимались проблемы, действительно волновавшие людей, оттого тираж газеты и вырос за аджубеевские годы, как мне помнится, в 8–9 раз! Сами письма стремились печатать в первозданном виде, со всеми их «непричесанностями». Секретариат нередко возвращал в отдел подготовленное к печати письмо с краткой резолюцией: «Заправлено», то есть искажены правкой и мысль, и язык автора...

«Известия» становились все критичнее, задиристее. Впервые начали выступать в защиту несправедливо осужденных...

В повседневном поведении Аджубей мог быть порой капризен, резок до бестактности. Я видел не раз, как он вдруг поддавался чувству крайнего раздражения, в мгновение стекленели и наливались кровью его глаза, что-то такое в нем вспыхивало, не злость даже – ярость... И при этом холодный, внешне спокойный тон... Иногда и срывался, кричал, но тоже все не так просто...

Однажды исполнявший обязанности заведующего сельхозотделом Николай Грызлов позвонил мне в Ростов. (Я начал работать там в 1963 году, после того, как одна моя проблемная статья была замечена Хрущевым и получила официальное одобрение. Специальное постановление Секретариата ЦК «О статье в газете «Известия» – почти уникальное явление – порадовало Аджубея и, рискну сказать, вызвало восторг у многих в редакции. Ростов, где собирались создать крупный северо-кавказский корпункт, мне предложили как бы в награду). Грызлов сообщил, что есть срочное задание главного редактора: нужно быстро сделать и завтра привезти в редакцию статью директора совхоза или председателя колхоза о применении удобрений. В то время начиналась очередная кампания – как говорили, химизация сельского хозяйства, и нужно было дать статью, в которой бы подвергалась критике неготовность села принять большое количество удобрений. Я тут же сорвался в дорогу, в Сальские степи, искать по полям и токам своего старого знакомого Чепеля, директора совхоза, Героя социалистического труда. В сорокаградусную жарищу, задыхаясь от пыли, разыскивал его по бригадам, нашел, и мы уже вместе продолжали мотаться по раскаленной степи, потому что дела он не мог отложить. Некогда было ему садиться и сочинять статью. Мы разговаривали о том, что нужно написать, я делал пометки в блокноте. Естественно, что так можно работать лишь с человеком, который тебе доверяет, уверен, что не переврешь его мысли. Впрочем, это было тогда. Теперь перевирают сплошь и рядом, авторы возмущаются главным образом только в тех случаях, когда их уж очень дискредитируют или дело доходит до суда…

Замечу уж, кстати, что некоторых авторов мы в то время здорово избаловали. Помнится, на Алтае был у нас один замечательный дед, Герой социалистического труда Григорий Илларионович Щербинин. Землю знал и чувствовал поразительно. От него я научился, как на ощупь определить готовность почвы к севу: сжать в комок и шлепнуть об землю – шмякнется тяжело, единой плюхой – не поспела еще к приему зерна, а рассыплется в пыль – сеять уже поздно... Определить температуру почвы легче всего, сняв штаны и сев на землю самым чувствительным местом... Можете представить себе, как все это было интересно для горожанина. Щербинин приходил к нам с тетрадкой, в которой записывал наблюдения за природой, за посевами и рассказывал что-нибудь интересное и полезное, что могло послужить советом для многих земледельцев. Мы хватались за бумагу, оформляли все это в статью и печатали за его подписью. Порой его визит к нам начинался так: только заходит, здоровается и уже с порога:

– Золотце, гонораш-то будет?

– Ларионыч, какой гонораш? Ты же ничего не писал!

– Я и на радиво не писал, а пришел – мне ребята гонораш дали.

Тогда совсем не было принято, чтобы автор делился гонораром с журналистом. Ни копейки не взял я даже у человека, по рассказу которого сделал его книгу. Мы считали так: нам платят зарплату, а вот автора надо всячески стимулировать. Не берусь судить, чья позиция правильнее, наша того времени или нынешняя, скажем, Невзорова, который даже с коллеги-журналистки из Финляндии взял крупную сумму за свое интервью. Просто мы разные, даже и сейчас.

Вернувшись из поездки к Чепелю в Ростов, я успел только немножко отмыться от грязи, от пыли, от пота и тут же сел в поезд. В тряском вагоне, на постоянно уезжающем из под локтей столике за ночь написал статью. Утром она лежала на столе и.о. редактора отдела. Материал ему понравился, он сдал его в набор. Но позже, во второй половине дня, вдруг вернулся к себе в кабинет, где я сидел, и сказал, что ответственный секретарь недоволен статьей: как-то она не так написана. Они поспорили, почти поссорились, и вот нужна моя поддержка. Я пошел к «ответсеку», мы с ним тоже поругались и, в конце концов, все вместе, втроем отправились к Аджубею, как к судье. Знаете, не часто бывало в наше время в крупных редакциях, чтобы вот так корреспондент, заведующий отделом, ответственный секретарь пошли, как к арбитру, к главному редактору разбираться, хороша ли статья. Надо верить в него и знать, что он не воспримет это как мелочь, не отмахнется, а будет всерьез пытаться рассудить спорящих.

Аджубей быстро прочел статью и сказал:

– Мне нравится.

– Вы же, Алексей Иванович, говорили, – заметил ответственный секретарь, – что, может быть, лучше сделать не статью, а что-то вроде обращения директора совхоза к другим руководителям. Чтобы они подготовились к приему удобрений, чтобы не просто критика, а конструктивный материал...

Аджубей вдруг ухватился за это: да, в самом деле, так было бы интереснее – не просто критика, а обращение. Тогда можно дать его на первой полосе, на открытие, «чердаком» – начал он фантазировать.

Я хмуро возразил, что тогда надо было и заказывать обращение – по тону, по стилю совсем другой материал. Мне же была заказана критическая статья.

Аджубей немного завелся, мол, что спорить, это же пустяковое дело – переделать. Тут же вызвал стенографистку и начал ей диктовать этак немножко нараспев: вот, мол, плохо родит поле, одна там глина, но внесут удобрения... Посмотрит земледелец, а это уже не глина – чистый чернозем. Фраза эта запомнилась мне буквально.

Грызлов, который тоже был недоволен поворотом событий, мрачно буркнул:

– Ничего не будет, чернозем. Так не бывает.

Аджубей закричал на него:

– А вы молчите! Непонятно что ли, что даю общий настрой!

И продолжал диктовать, причем все время приговаривал: «Вот так, Саша!» Скажет фразу такую напевную и опять:

– Вот так надо, вот так, Саша! Хоть вы и аграрник, но, знаете, иногда надо и форму придать...

Я очень рассердился, тем более что устал здорово, проголодался, а уже был вечер (скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается). Говорю, что нараспев я тоже могу, но если делать письмо-обращение, которое включало бы и критику, одним распевом тут не возьмешь.

– Как хотите, но материал сегодня же должен быть сдан в набор, – это было сказано уже резко.

И.о. суетился: давай скорее делать, ведь статья же в номер пойдет!

– Знаешь что, – говорю мрачно, – я хочу есть. Где тут можно перекусить?

Он позвонил в буфет для членов редколлегии, который в это время только и был открыт, я набрал там колбасы, молока, батон белого и снова спустился в отдел со всем этим богатством. И.о., смотрю, еще более взвинчен.

– Ты где-то там болтаешься, а тут Аджубей два раза уже приходил, тебя спрашивал.

– Я, – говорю, – хочу есть и пока не поем ничего делать не буду.

Сел за стол и начал уминать батон с молоком и колбасой. Сидел как раз напротив открытой двери, вдруг вижу – по коридору быстрым шагом летит Аджубей. Увидел меня жующим, усмехнулся и свернул в первую попавшуюся дверь. Я продолжал жевать, но понял, что он явно идет сюда. И через некоторое время он действительно появился.

– Извините, что помешал, вы, наверное, не обедали...

– Даже не завтракал.

– Но материал действительно нужен в номер. Предлагаю сделать так: я сяду в соседней комнате, вы станете давать мне статью по страничкам, и будем засылать их в набор. Так у нас дело пойдет быстро.

– Мне это неудобно, – возразил я.

– Ну, почему же?

– А потому, что я буду волноваться: сидит рядом главный редактор и ждет каждой моей странички. Я плохо сделаю эту статью. По-моему, можно все как-то попроще и поспокойнее...

Он задумался на секунду:

– Да, вы, пожалуй, правы. Я вас понимаю. Давайте по-другому: я пойду сейчас в соседний кабинет, и мы с вами оба будем писать – каждый по-своему. Вы иронизировали над напевностью, но я сделаю так, как представляю себе это обращение, а вы – по-своему. Только одно условие: я буду иногда к вам заходить, спрашивать конкретные вещи – вы прекрасно понимаете, что я не все знаю – ну, а вы ко мне не приходите, не мешайте, я все-таки в невыгодных условиях в этом соревновании.

И на мой недоуменный взгляд:

– Да, я вас вызываю на соревнование – кто напишет быстрее и лучше. Давайте договоримся так... Сейчас сколько?

– Знаете, – говорю, – Алексей Иванович, вы, наверное, тоже проголодались, дома вас ждут, мы как-нибудь сами управимся.

– А у вас молоко осталось?

– Немножко, – показываю.

– Мне достаточно. И батон у вас остался? Может быть, вы со мной поделитесь?

Я говорю – поделюсь, но воспринимаю все это не очень серьезно, еще и держится он как-то искусственно, картинно. Артист ведь. И все-таки такая мысль: «ну ладно, раз ты со мной хочешь соревноваться, давай! Я тебе покажу, что ты ни черта не понимаешь в сельских делах, во-первых, а, во-вторых, напишу я побыстрее тебя, потому что для меня это вопрос не такой уж большой переделки».

Времени было около одиннадцати (вечера, конечно), договорились закончить статью к часу ночи. Поднялась тут суматоха и паника: вызвали уборщицу, срочно подмели соседний кабинет... И началась работа, «соревнование». Аджубей два раза приходил ко мне, спрашивал какую-то нелепицу и снова убегал к себе. Тут же рядом, между нашими кабинетами, курсировал помощник главного Артур Поднек. Без пятнадцати час довольно спокойно заканчиваю статью. Думаю: сейчас я тебе покажу, соревнователь, ты, наверное, там еще и половину не сделал. Приклеил последнюю какую-то врезку и говорю Поднеку:

– Ну, Артур, где твой соревнователь, я все закончил.

Он отвечает:

– А соревнователь не велел тебе говорить, но он пятнадцать минут назад на цыпочках мимо тебя сбежал.

Дело в том, что я сидел напротив открытой двери, и когда он выходил в коридор, должен был его видеть. Вот он, говорит Поднек, так воровато огляделся и на цыпочках, пока ты не заметил, смылся: наверное, уже где-то в машине или даже дома.

– Так что же он там делал?

– Да ничего не делал. Попросил водки, закусочки... Объяснил, что ты, мол, видно расстроен тем разговором, да и устал, а материал действительно нужно сделать с настроением. Он тебя просто решил «завести», больше, собственно, за этим ничего и не стояло. Потом, говорит, будет рассказывать, как соревновался с Аджубеем и победил.

Утром на планерке Алексей Иванович сказал:

– На открытие первой полосы ставим выступление директора совхоза из Ростовской области. Надо хорошо, крупно дать. Материал хорош!

И подмигнул мне заговорщически: знаем, мол, как досталось, и все понимаем.

Такая вот история. Теперь, описав ее, я задумываюсь: говорит ли она читателю нечто? Понятно ли, почему этот человек, блистательный журналист и влиятельный политик, стоящий высоко на иерархической лестнице, вдруг как бы заигрывает со своим подчиненным? Зачем ему, уставшему, конечно, за сумасшедший, как всегда, у редактора день, сидеть на работе лишних два часа, бегать по этажам, разыгрывать всю эту сцену, «соревноваться», пижонить с тем же молоком – ради чего все это? На самом деле он хотел заранее прочесть материал, в котором не был уверен, но появление которого именно завтра кому-то уже пообещал? Да нет же, он его вечером-то так и не прочел! Единственное, что им двигало – стремление снять возникшую у нас напряженность, по-своему извиниться за резкость, поднять настроение корреспонденту, который профессионально выполнил работу, но теперь, уставший и обидевшийся, должен еще что-то переделывать... То, как Аджубей поступил, нельзя объяснить каким-либо расчетом, просто у него проявилась некая внутренняя потребность, может быть, это было импульсивное побуждение, но продиктованное устойчивыми внутренними этическими нормами... Вот и судите о нем, как хотите, если даже знаете совсем иного толка примеры его поведения.

И еще: он очень ценил профессионализм в работе и глубоко понимал – скажу чуть высокопарно – журналистскую душу. Об этом – другая история, относящаяся еще ко времени моей работы на Алтае.

Когда Герман Титов полетел в космос, в тот же день «Известия» начали печатать документальную повесть «Отчий дом», она шла в четырех номерах. Это о родителях Титова и о нем самом. Написали ее мы с Николаем Штанько, и нам издательство «Советская Россия» тут же предложило сделать книгу. Сложность состояла в том, что я жил на Алтае, а Штанько в Москве. Решили вместе отпроситься в отпуск и поехать в Пахру, в известинский дом отдыха, чтобы там писать. Но нас в отпуск не пустили, потому что на Алтае в это время шла уборка урожая. Когда на уровне замов ничего не добились, пошли к Аджубею. Понимали, что можем быть биты, как тогда говорили в «Известиях», «мордой об стол» или хуже – «мордой о паркет». Две градации разноса. Но это ведь уже последняя надежда. Постучали. Войдя, встали неловко у двери. И не успели ничего сказать, как он спрашивает:

– Наверное, хотите просить отпуск, чтобы книжку писать?

Мы опешили:

– Кто вам сказал?

– Почему «сказал»? Никто не говорил, это же естественно: у вас в руках такой интересный материал, золотая жила...

Мы, говорим, хотели в отпуск, но нас не пускают: уборка на Алтае! Вот и тут глаза Аджубея неожиданно стали стеклянными:

– Не пускают? Подайте мне заявление!

На редколлегии он устроил целый спектакль. В конце заседания, словно спохватившись о чем-то забытом, сказал: «Да, вот тут еще есть заявление об отпуске». Спросил, каковы будут мнения. Когда же редактор сельхозотдела с возмущением заговорил об уборке урожая и несвоевременности моего отпуска, Аджубей вдруг резко прервал его:

– Петр Алексеевич, мы на уборку комбайны из Краснодара перебрасываем, а человека послать не можем? – И помолчав: – Петр Алексеевич, а вы сами не поехали бы на время на Алтай? Ведь собирались туда уже не раз. И в собкоровской шкуре побывать полезно.

Тут члены редколлегии тоже стали возмущаться чьим-то бездушием...

Многие говорят, что Аджубей прекрасный очеркист. Не в этом дело. Я ценю его как профессионала-редактора, умевшего зажечь многих, буквально забросать весь коллектив интересными идеями, подвигнуть на то, чтобы человек сделал больше даже, чем обычно может. Он был в этом настоящим талантом и мастером.

...Черная трубка «вертушки» выделялась на глянцево-белом листе бумаги, и я взял ее. А предшествовали тому такие события.

Это было уже в пору, когда заведующим сельхозотделом в «Известиях» стал Геннадий Лисичкин, тот самый Лисичкин, с которым судьба свела меня надолго. Позднее мне предъявят как одно из самых серьезных обвинений: «он друг Лисичкина», я же буду этим гордиться.

А тогда мы с Геннадием Степановичем только что познакомились. Ему понравилась моя корреспонденция «Поднять или приподнять?», в которой я издевался над глупостями, связанными с составлением списков отстающих хозяйств: все стремились в них попасть, потому что отстающим списывали долги и давали новые кредиты. Но финансовые инъекции не приносили результата, потому что не менялась заведомо убыточная структура производства. Заголовок – от поговорки: «приподнять да шлепнуть».

Лисичкин и предложил мне поехать в Харьков, сделать вместе с Мишей Буренковым, корреспондентом в Харькове, сравнение двух районов, различных по экономическим показателям, разобраться в причинах этих различий.

Такие сравнения были модны. В свое время в «Алтайской правде» мы штамповали их день за днем. Там дело доходило черт те до чего. Поехать каждый раз в два района было некому, и мы делали материал по телефону – звонили одному секретарю райкома, потом – другому и, поговорив, писали статью. Конечно, это было издевательством над людьми, которые трудились в поте лица своего. Но и мы трудились в поте лица, считая, что это норма: если район отстает, то мы вправе его критиковать «со всей остротой». А в общем-то, разбираться в причинах было не так уж сложно, потому что мы знали «наизусть» все эти районы. Знали и людей, знали и стиль их работы, знали и, скажем, оснащенность техникой. Так что и профанация была, но и не так уж, чтобы все было липой.

Теперь тоже предпринималась попытка сравнения, только, конечно, на более серьезной основе.

Тот район, который отставал по экономическим показателям, мы основательно изучили и пришли к выводу, что очень многое зависит от оголтелого администрирования в худшем смысле слова и просто неумного руководства хозяйствами со стороны районного производственного управления. В то время, когда Никита Сергеевич разделил партию на сельскую и промышленную, эти управления играли очень большую роль, и начальник такого учреждения был достаточно крупной фигурой. К тому же в нашем случае он был Героем социалистического труда.

Когда мы беседовали с ним, пытаясь откровенно высказать свои впечатления и предложения (я всегда так делал, потому что лучше сразу объясниться с человеком и почувствовать, где ты что-то не понял, в чем-то не прав, чем потом расхлебывать несуразицы), он вел себя, я бы сказал, нахально. Интуиция подсказывала, что это неспроста, что этот человек будет на нас куда-то жаловаться. Подсказала и практический шаг. Я зашел к начальнику отдела кадров этого управления побеседовать, а в результате получил справку, где и как раньше работал наш герой. Биография оказалась довольно примечательной: он был секретарем райкома партии, район получил высокий урожай, ему присвоили звание Героя, и он стал подниматься по служебной лестнице. Дошел до уровня второго секретаря обкома партии. Потом за какие-то крупные грехи (теперь уже не помню, в чем они заключались, что-то там присутствовало непорядочное) был с этой должности снят. Опустился «в низы», хотя и руководящие. Позже опять стал подниматься, да так, как будто некая мощная сила тянула его вверх. Дошел до заместителя председателя облисполкома, но и в этом качестве попал в некрасивую историю – нечистоплотность в распоряжении государственным имуществом. Снова был снят и снова вскоре опять ходил в начальниках и героях.

Заведующий отделом кадров составил весь этот его послужной список, причем, как мне показалось, не без удовольствия, и поставил свою подпись и печать. Эта справка в корреспонденции не была использована.

Материалы нашего сравнительного анализа напечатали, и я готов был ехать обратно в Ростов. Собрал в гостинице свой чемоданчик, запер номер, иду по коридору. Навстречу бежит дежурная по этажу:

– Вас срочно вызывают в редакцию «Известий».

Нас, собкоров, хорошо знали, поскольку мы постоянно жили в этой гостинице. Естественно, я заторопился в редакцию, тем более что надо было торопиться и на поезд. Вызванный лифт что-то долго не подходил, и я пошел пешком по этажам. По дороге буквально каждая дежурная мне говорила:

– Звонили из редакции, вам надо срочно приехать. Нам сказали, что если вы уже ушли из номера, то вас надо поймать по дороге...

И я понял, что случилось нечто необычное. Вышел из гостиницы, схватил такси, приехал в редакцию и только вошел в подъезд – слышу сверху, с шестого этажа, голос Артура Поднека:

– Скорее, скорее, Аджубей ждет.

И тоже интуиция сработала. Наверное, я уже много о ней говорю, но действительно есть какое-то особое чувство, и не только у журналистов, но у них-то точно – чувство опасности, ощущение того, что сейчас нечто случится, и ты спешишь собраться и довооружиться к этому моменту. Как-то не очень думая, что именно может произойти, с чем связан вызов, я все же поехал не сразу на шестой этаж – к главному, а на пятый, где находился кабинет заведующей корреспондентской сетью Лидии Ивановны Буданцевой и где я оставил ту самую справку отдела кадров о герое нашей корреспонденции. Забежал в кабинет, порылся на полке, нашел ее, положил в карман и пошел к Аджубею.

Как оказалось, его на месте не было, он просто звонил по телефону, и эта вот черная трубка на белом листе бумаги мне так запомнилась...

Он ждал где-то на другом конце провода и, зная его характер, я понимал, что ждал с большим нетерпением. А в приемной сидело несколько человек – члены редколлегии, работники секретариата, и смотрели они на меня как-то необычно, грустно что ли, как смотрят на больного или обреченного даже человека. Или, по меньшей мере, на того, кому сейчас предстоит нечто крайне неприятное. Но я не успел даже насторожиться – это скорее было мимолетное впечатление, осознанное позднее. Взял трубку и услышал голос Алексея Ивановича:

– Саша, здравствуйте. Вас, как мне сказали, сняли с поезда.

Он говорил подчеркнуто ровно, как говорят, стараясь кому-то продемонстрировать спокойствие и уверенность, и ты понимаешь, что все происходит совсем наоборот. Я ответил в тон, что, мол, ничего, наверное, это было необходимо. Он спросил:

– Скажите, пожалуйста, вы знали, что тот человек в Харькове, начальник производственного управления – Герой социалистического труда, заслуженный руководитель, крупный специалист?

– Да, я знал, что он Герой труда.

– Но, – спросил Аджубей, – вам не кажется, что вы обошлись с ним не совсем справедливо, критикуя за администрирование, за негодный стиль работы? Может быть, это недостаточно обоснованно?

– Если, – говорю, – хотите знать, как он стал Героем, то очень просто: его район получил высокий урожай. По моим представлениям, это отнюдь не всегда характеристика для секретаря райкома партии, не доказательство, что он хороший руководитель. Во всяком случае, это еще не индульгенция на всю оставшуюся жизнь. Не буду говорить, что это за человек, а просто прочитаю вам один документ.

Достал из кармана и стал подробнейшим образом читать ту самую справку из отдела кадров. Надо сказать, это был чрезвычайно убедительный документ, уж очень видна была непорядочность нашего героя и незакономерность его крупных восхождений. Завершил я свое телефонное выступление такой фразой:

– Справка подписана начальником отдела кадров и заверена печатью.

Пока я читал, по мере того, как становилось ясно, что же за личность тут вырисовывается, коллеги мои, сидевшие в приемной, начали исполнять вокруг меня какой-то дикарский танец, прихлопывая и притопывая, правда беззвучно. Выходит, мелькнуло в голове, то, что я делаю сейчас, по крайней мере, одобряется, а может быть, вообще даже все обстоит великолепно.

Аджубей, выслушав внимательно, сказал:

– Хорошо, Саша, я вас прошу прочесть этот документ еще раз.

Прочел. Мне представилось, что он записывается на пленку. После этого Аджубей подвел итог:

– Хорошо, Саша, спокойно поезжайте в Ростов.

Я положил трубку и спросил окружающих: ну, объясните же мне, почему вы сначала меня хоронили, а теперь исполняете тут африканские танцы?

Никто еще не успел ответить – снова раздался телефонный звонок, тот же телефон. Я взял трубку, опять Аджубей, но тон совсем другой, деловой, торопливый: «дайте мне быстро Поднека». Они коротко поговорили, Поднек положил трубку и сказал, что Аджубей позвонил уже из другой комнаты. Говорит – никакого Ростова, все более-менее неплохо, не волнуйтесь особенно, но пусть Волков едет снова в Харьков. Тут у Алексея Ивановича, несмотря на серьезность ситуации, прорвался юморок: пусть Волков сядет у нашего собкора дома, и тот поит его коньяком, чтобы на улице в Харькове не показывался, а Буренков пусть собирает дополнительные факты, какие только можно собрать по этой истории. Ну, и обещал позвонить уже в понедельник.

А дело было в субботу. Я снова возмутился: что же все-таки происходит? И мне рассказали, что во время обеда у Никиты Сергеевича на даче, из тех обедов, которые превращались в заседания Политбюро, Николай Викторович Подгорный сказал, что газета «Известия» выступила с ошибочной статьей, в которой оболган очень хороший человек, очень опытный руководитель, Герой соцтруда. Что ему, Подгорному, позвонили из Харьковского обкома партии и высказали свое возмущение этим фактом.

Позднее мне объяснили: человек, которого мы критиковали, был личным другом Подгорного или, не знаю там, приятелем, протеже, и этим объяснялись его взлеты даже после довольно оглушительных падений.

Конечно же, такое обвинение в адрес редакции более чем серьезно. Момент для Аджубея был крайне неприятный. И он, естественно, не мог сделать ничего иного, кроме как заверить, что немедленно разберется, немедленно затребует объяснения корреспондентов. Вот оттуда же, прямо с дачи, как я понимаю, он и звонил, разыскивая меня. И надо сказать, удачно – прежде всего, для меня удачно, а, может, в какой-то мере и для себя, хотя ему, уж прямо скажем, было попроще все-таки – он поймал меня до отъезда на вокзал.

Анализируя всю ситуацию тут же, в приемной, коллеги мои говорили, что, конечно, прочтенная мною справка не может не произвести впечатления, она убедительна, но как повернется дело, как будет развиваться вся ситуация, никто не решится прогнозировать. Ну и с тем, наверное, чтобы я сам над этим не очень думал, меня повезли за город.

Мы поехали на дачу к Мамлееву, который был в то время первым заместителем ответственного секретаря «Известий» и ведал собкорами. Там на лужку двое наших друзей-армян, тоже корреспондентов, один из Узбекистана, другой из Армении, Меликянц и Мкртычан, жарили шашлык по-армя